– Вот телефон моей гостиницы… А если что-то случится, понадобится что-нибудь, ты всегда можешь позвать мадемуазель Бланш. Договорились? Она очень славная… Ты уверена, что справишься?
Саффи кивает головой: да.
Первый день без Рафаэля.
Ребенок здесь, вот он. Она положила его на ковер в гостиной. Он зябнет и принимается тихонько плакать – без слез. Саффи заканчивает вытирать в гостиной пыль. После этого поднимает его, кладет в кроватку.
– Спи, – говорит она.
Идет в смежную ванную, начинает развешивать пеленки Эмиля, только что извлеченные из стиральной машины… и забывает, где она и кто.
Просто день сегодня весенний, такой солнечный, а памперсы еще не изобрели. Луч солнца упал на прямоугольник белого ситца, когда она его вешала, – и хлестнуло белизной в глаза, солнце на ослепительно белых простынях и наволочках.
Она помогает матери развешивать выстиранное белье, в саду, за их домом, на дворе весна – не эта, совсем другая, весна до страха, год, наверно, сорок второй или сорок третий – да, ей лет пять или шесть, не больше, потому что веревка слишком высоко и приходится вставать на цыпочки, чтобы помочь маме…
Как весело было им в тот день! Ветер рвет белье из рук, не успеешь прикрепить прищепками – уносит, и они обе хохочут, собирая его по всей лужайке (о, эта зелень! эта белизна! белизна тогдашних простыней и зелень травы: квинтэссенция, абсолют, больше никогда не было такого), и вешают их снова, и поют в два голоса: Kommt ein Vogel geflogen, у матери сопрано, а у Саффи голосок пониже, контральто, – ко мне прилетела птичка и принесла в клюве письмецо von der Mutter, от мамы, – а ведь она, Саффи, писем от мамы никогда не получала, и простыням мама нашла другое применение – но как они смеялись в тот день! И танцевали, и играли в прятки среди хлопающего на ветру белья… Mutti! Когда Эмиль научится говорить, он будет звать ее не Mutti, а мамой. Никаких больше Mutter, и Muttersprache тоже – эти слова упразднены раз и навсегда…
Саффи закончила развешивать пеленки. Она тяжело дышит, сердце колотится, невыносимая тяжесть давит на грудь. Быстрыми шагами идет она по коридору к кроватке Эмиля. Он не плачет, но ему пора кушать. Она берет его на руки и качает, качает – потише! не изо всех сил! – а он, голодный, тычется в ее пустую грудь, но по-прежнему не плачет…
Такой маленький.
Она несет его в кухню, чтобы приготовить заменитель материнского молока, и кладет на стол – просто кладет, как сверток (он еще слишком мал, чтобы перевернуться и упасть со стола; так-то оно так, но все равно не по себе, когда с человеческим существом обращаются столь бесцеремонно). Бутылочка готова, Саффи берет ее и засовывает в ротик резиновую соску. Эмиль глотает, не сводя черных глаз с лица матери. Его личико оживляется: крошечные ноздри втягивают воздух, бровки поднимаются и хмурятся, придавая ему то удивленный, то озабоченный вид…
Он соскальзывает в короткий сон – и Саффи завороженно изучает просвечивающие веки, похожие на уменьшенные до микроскопических размеров географические карты с синими жилками-реками. Реснички вздрагивают: какой мимолетный образ промелькнул на экране его сознания, что может сниться грудному младенцу? Он вздыхает и просыпается, губки вновь сжимают соску…
Саффи страшно.
Встряхнувшись, она приподнимает Эмиля к своему плечу (как ее учили в больнице), похлопывает его по спинке, ждет, когда он срыгнет, и снова укладывает на сгиб руки. Ужас, до какой степени сын ей доверяет, он такой податливо мягкий в ее руках и даже не подозревает, что если сжать чуть крепче, чуть крепче…
С ума сойти, до чего это просто.
Она знает это благодаря месье Ферра, или, вернее, Жюльену, своему учителю французского в лицее, который в 1952 году, в июле, после окончания учебного года – ей тогда было пятнадцать лет, а ему тридцать два – вдруг изъявил желание сойтись с ней поближе, сначала как друг, а затем и не только, и, сойдясь, решил, что должен просветить ее по всем статьям, так сказать, и телесно, и духовно. Саффи не сочла нужным разубеждать учителя насчет своей физической непорочности (дефлорировали ее за годы до этого); а вот в том, что касается еврейского геноцида, она была девственно-чиста. Разве что смутно помнила афиши, расклеенные летом сорок пятого на немногих уцелевших стенах в Тегеле, где она жила, непонятные афиши с непонятной картинкой (кучи голых трупов) и непонятной подписью (“Это ваша вина!”).
Жюльен Ферра знал, что в окружении Саффи о таких вещах никогда не говорили, ни в школе, ни дома, но уж он-то мог рассеять тьму ее невежества, поскольку в студенческие годы, будучи любителем кино, много раз видел в послевоенном Лионе чудовищную хронику, а также свежие новости с Нюрнбергского процесса: этими доказательствами виновности немцев тогда вволю потчевали французскую нацию, дабы у нее не осталось сомнений в собственной невиновности. Так что на страшных уроках Истории, которые он исправно давал Саффи все то лето, месье Ферра, или, вернее, Жюльен, счел своим долгом ничего не замалчивать, и девочка получила по полной программе: про Хрустальную ночь, про старых евреев, которых заставляли спускать штаны на улице (она понятия не имела, что такое обрезание), про золотые зубы, мыло, сваренное из человеческого жира, абажуры из кожи…
А потом и про это.
С ума сойти, до чего это просто, рассказывал молодой учитель на каникулах, поглаживая еще не оформившуюся грудь ошеломленной ученицы. Такого маленького – все равно что котенка или кролика, ничего не стоит. Берешь за ножки, как доктор, когда принимает роды, лодыжки можно запросто обхватить двумя пальцами, младенчик висит головой вниз, качнешь разок-другой и – оп-ля! – готово дело, череп-то еще мягкий, это легче легкого, мать воет, головенка вдребезги, остаются только брызги крови и мозгов, маленького человека больше нет – Aus, vorbei, – его выбрасывают и посмеиваются: следующий!
Саффи прижимает Эмиля к груди. Она смотрит на него: он опять уснул, короткие черные кудряшки прилипли к вспотевшей головке. Он крепко спит, но между век осталась узенькая щелка, за которой угадываются черными серпиками его зрачки.
Закрываются и глаза Саффи.
Она смотрит на эсэсовца, который делает это – обхватил ножки младенца двумя пальцами, покачивает, размахивается, крошечное тело сейчас разобьется о кирпичную стену, или о борт грузовика, или о мостовую – и она останавливает картинку – стоп-кадр! Приблизившись, она видит молодого эсэсовца, красивого, сильного, стройного, крепкого, мускулистого, и это тоже тело, именно тело, и это тело когда-то сосало грудь своей мамы, она не может как следует рассмотреть застывшее лицо, голубые шарики глаз, стальные челюсти, искривленные в ухмылке губы – но тело, да, возьмем тело, оно существует отдельно вне времени, и Саффи с закрытыми глазами приближается, снимает с него блестящие черные сапоги, китель и форменные брюки, но, по мере того как она раздевает его, тело становится все меньше, все мягче, мускулы тают… и вот уже это маленький Эмиль, спящий на руках у своей матери Саффи.
Она крепко прижимает ребенка к себе, подавляет тошноту, всматривается в узенькую щелку под ресницами, чувствует запах его кожи, слушает его дыхание – и парижских птиц за окном слушает тоже, одни голуби и воробьи в начале марта –
Vati нет дома, он уехал, как все папы, давно, странная жизнь без мужчин, в деревне мужчин совсем не осталось, только немощные старики, больные да дурачки, не считать же Fremdarbeiter, которые работают в полях, это не мужчины, это военнопленные, мужчины далеко, они воюют с врагом, весь мир против нас, враг нас окружает, он хочет нашей смерти, а мужчины нас защищают, они пишут нам письма, женщины целыми днями читают и перечитывают письма от своих мужчин, но в деревню они возвращаются редко, раз в год на побывку или мертвыми, в военной форме, как герр Зильбер, сосед, но Vati – нет, он не носит форму, и он не умрет, потому что у него одно ухо глухое, повезло, он работает в Леверкузене, в лаборатории, это важная работа, он делает лекарства, только теперь не для животных, а для людей, чтобы люди могли спать…
На второй день без Рафаэля Саффи, сидя в гостиной в уголке кожаного дивана, качает Эмиля. Все тихо, воркуют голуби, чирикают воробьи, а так все тихо, блестит полированная