никого не просил, не подавал никаких прошений, а как сказали, так и сделал: собрал кое-что из необходимого и с городовым отправился в тюрьму.
Начальник тюрьмы распорядился оставить Хлебникова в конторе, а не запирать в камеру: каких- нибудь пять-шесть часов оставалось до отправки этапа. Начальник был очень внимателен, сам пересмотрел узелок Хлебникова: зубную щетку позволил, а зубной порошок запретил.
— Теперь пошел такой народ, живо под суд угодишь, — сказал начальник, — один ферт в прошлый этап ухитрился целый транспорт оружия провезти.
Хлебников заглядывал в окно. Перед окном ходил часовой, и тут же, кудахча, ходили куры. Часовой — старый знакомый и, как коза в сказке, поздоровался глазами.
Когда же начальник, пошуршав бумагами, вышел, часовой тихонько окликнул и, не глядя на Хлебникова, заговорил, будто рапортуя, что попутчиков из политических нет — всех с прошлым этапом прогнали, а с уголовными идет
— Какой князь?
— Князь, — часовой закосился, голос его дрогнул, — никому не сказывайте: настоящий.
Старший надзиратель Илья Иванович спугнул часового.
— Пожаловали к нам неожиданно, — старший подал руку по-бабьи деревяшкой и плюхнулся на кожаный диван.
Старший был в хорошем расположении и, обыкновенно такой строгий и молчаливый, разговорился охотно. Ему повезло: бросает тюрьму и переходит на другую службу — старшим городовым находиться в прихожей у губернатора. Должность хорошая.
— Трудно простому человеку в люди пробиться: всякий норовит тебе ногу подставить. Один Бог видит! Да, — Илья Иванович ударился в воспоминания, — пошел я на ярмарку, на Успенье у нас ярмарка бывает, думаю себе: покатаюсь на каруселях, солдату и это в развлечение. Вот хожу я так около палаток и слышу, разговор такой идет подозрительный о политике. Прислушиваюсь: так и есть о политике. Туда-сюда, заглянул в палатку, а там наши — офицеры из нашего же полка сидят и промеж собою это обсуждают, нехорошо. Я в часть: так и так, говорю, пойдемте. Тут мы их, голубчиков, и накрыли. Ну, а потом всех — под расстрел. Хуже последней собаки такой человек, и все женатые, дети маленькие остались — как дети-то помянут такого отца — ведь по миру дети пошли!
Илья Иванович даже сплюнул не то от удовольствия, не то от негодования, а из-под белой, кругом подстриженной бороды так и заблестела, так и полезла в глаза большая золотая медаль — за
— Подлецы народ, — продолжал Илья Иванович, — только в уважение к чину расстреляли, а повесить бы таких! Пусть бы себе поболтался. Хе! на повешенного-то и смотреть неприлично: так человек тот, с позволения сказать, и уж мертвый, а, как кобель самый рассучий, все в таком виде, неприлично.
И, полагая, должно быть, что слушатель не раскусил весь позор виселицы — не ясна Хлебникову разница повешения от расстрела, старший попросту непечатным крепким словцом выразил этот позор и неприличие у повешенных и, рассолодев, понес всякую белиберду о каких-то правилах, выгодах и разницах — ни два, ни полтора. И даже запел или так показалось, что запел, как когда-то певал молодым тонкоголосым солдатом сложенную в казармах, слащавую песню:
Хлебников дремал. И заснул, как всегда в тягостные минуты, когда что-нибудь крепко наседало на его душу, и он терялся, не подбирая ни слова, ни действия на ответ.
Ему приснилось, сидит он будто в подвальной комнате, а с ним Мазуров провокатор, и оба они, голодные, уписывают жареные сосиски, густо посыпанные красным перцем, инда на зубах хрустит. Вот заглянул он в окно: тучи страсть, гроза. И они поехали на вокзал. Ехали-тряслись, как бочки. А когда у подъезда вынул он кошелек, чтобы расплатиться, извозчик обругал слезавшего Мазурова: будто Мазуров, едучи, стянул у него из-под сиденья пирог. А на самом деле стянул у извозчика пирог Хлебников, и: по взорвало Хлебникова: выхватил он кнут, нарочно закусил перед извозчичьим носом извозчичьим пирогом, да как жиганет извозчика кнутом, только искры посыпались. Ай, ай, — что он делает? Ведь это же не извозчик, это мальчик офицерский — расстрелянного офицера сын! Но кнут не соглашается, кнуту все равно, сын или дочь, отец или мать, и хлещет и хлещет.
— Пожалуйте в общую! — разбудил Хлебникова, будто из-за тридевяти земель дошедший до него знакомый суровый голос.
Хлебников открыл глаза: Илья Иванович тряс его за плечи без милосердия, — час отправки этапа наступил.
По коридорам зажигали лампы, и входил в тюрьму уют жилья, сглаживая суровость стен и решеток. Что-то семейное, простое и тихое выступало из-за крепко запертых дверей, и не верилось, что за железными дверями, скованные по рукам и ногам, оканчивали убийцы свой постылый день.
В общей, куда в сопровождении двух конвойных отправился Хлебников, уж считали и проверяли пересыльных: каждый арестант подходил к начальнику, а конвойный стаскивал шапку с арестанта, переспрашивая, как звать и по фамилии.
В толчее Хлебников сразу узнал того самого князя, о котором таинственно сообщил часовой, князь стоял поодаль один и особенный, в длинном черном сюртуке и высоких воротничках. Хлебникову показался он необыкновенно красивым и фигурою и лицом, лет двадцать можно ему было дать, не больше.
Около князя кричали, но он не обращал никакого внимания. И только когда конвойный взял его за руку, чтобы надеть наручники, он тревожно вскинул глаза — и тренога и нетерпение засветились в глазах.
Спор о порционном хлебе и дорожных деньгах, начавшийся после поверки, перешел в ожесточенную схватку, грызню и ругань. Крик команды оборвал спор. Арестантов выстроили попарно и, как солдат в баню, погнали из тюрьмы на вокзал.
Впереди шли в кандалах бритые каторжане, звенели цепями, за каторжанами просто уголовные в наручниках, потом пересыльные — рвань всякая. Хлебников попал в самый конец, шел в хвосте с детьми и бабами.
Медленно подвигалось шествие нестрашное — любой пожарный в каске куда пострашнее — и все казались и жалкими и ничтожными —
— Как тебя звать? — спросил Хлебников девочку-подростка, с которой поставили его.
— Вольга, — ответила девочка, и слезинка, как звезда в вечере, покорно переходящем в ночь, мелькнула в ее вспугнутых затихавших глазах.
Июльское красное утро.
Хлебников стоял у открытого решетчатого окна. Было ветрено, и хлеб по полям падал, словно кланялся. И кому он кланялся? Не ему же, собравшемуся, как еж в свой игольный панцирь, и не битком набитому арестантскому вагону, зашевелившемуся после скрипучей, душной до тошноты ночи?
Вольга с взъерошенными волосами — девочка только что умылась — любопытная, цепляясь за решетку, засматривала в поле.
— А ты доктор? — спросила она Хлебникова.
— Нет, — ответил Хлебников.
— А я думала, доктор: в тюрьме ты все с книжкой ходил, мама и говорит: доктор с нами поедет.
— Я настройщик, музыку настраиваю.
— Настройщик? — переспросила удивленная Вольга и так вдруг захохотала, словно бы чуднее имени отродясь не слыхивала и уже стала разговорчивая не по-вчерашнему, болтая и про то и про се, что ни попадет на глаза и ни долетит до ее, как у зверька, острого и чуткого розового уха.
Девочка шла в каторгу с матерью. Мать осудили за убийство: родного брата убила.
— Мама, как венчалась, — рассказывала Вольга, — дядя был против, не хотелось ему. И как сели за стол, мама вдруг почернела вся и обмерла. Стали искать и нашли под веником три огарка, и все с концов зажжены были. Пустил дядя огарки на воду, мама и ожила. Мама мне сама рассказывала, как ее испортить хотел дядя. А потом лошадь у нас была хорошая и вдруг слезами плачет — захворала, чем-чем ни лечили,