На воле полдень. Морило. Кто дремал, кто слоняется.
Кажется, лень рта раскрыть.
Странник что-то напутал в бабьем углу, бабы его от себя прогнали. И, обиженный, отошел он к окну.
— Всякое дыхание да хвалит Господа, — бормотал о. Михаил и такую строил скорбную рожицу, не выдержит ни одна баба, упадет на колени и будет просить у батюшки прощения.
Нет, и бабы умаялись, не глядят бабы на скорбную рожицу. Все надоело. Нет ни до чего дела. Князя оставили в покое. Князь один ходил по вагону. В этот час и князю можно.
— А ты ложись, егоза, я тебе сказку скажу, — безносый бродяга клещом прилипал к Вольге.
Вольга капризничала.
— Ты не умеешь.
— Испытай! Не умеешь!
— Ну, рассказывай.
И безносый шипел, рассказывал сказку. Но девочке скучно. Сказка нескладная.
— Ты не умеешь, я слушать не буду.
— А про слепую невесту, хочешь?
— Ну, про слепую невесту, да хорошенько.
А безносый — мастер, сам знает. Его учить нечего, он еще и не то сладит, дай ему волю.
Шипел безносый.
— Жила-была мать и дочь, дочь была слепая. Тычется туда-сюда, ничего рукой поймать не может. Крот тоже слеп да кроту в земле, что днем. Кротова доля куда завидней! Что поделать — не обернешься. Приехал жених слепую сватать, а уже соседи тут как тут, шепчут жениху в уши: «Эй, мол, слепая она, глазом глядит, а ничего не видит». Приехал жених, сели за стол, угощаются, невеста и говорит: «Матушка, матушка, подбери иглу под порогом!» А иглу-то раньше мать под порог положила, так уж было у них сговорено для отвода. «Вот, думает жених, сказали, слепая, а она под порогом иглу увидала!» А как остались одни, жених, желая проверить, так ли хорошо видит невеста, снял с себя все да и говорит: «Ну, давай-ка, милая, поцелуемся!» «Давай!» — протянулась слепая, чмок, гут уж жених — не надуешь! — скорее прощаться. А она к матери: «Матушка, матушка, как все из избы-то вышли, я с женихом целовалась, ой как целовалась, только мое у него длинный, да горячий, а губы толстые…»
Вечерело. Переволновал ветер поле, улегся. Стало прохладней. Как было хорошо на воле! И лениво склонился вечер, зрела нива. Такие вечера не забываешь. Как было хорошо на воле!
Вагон осветили. И опять все по-старому. Затеяли спор: где жить лучше — в России или в Сибири? И оказалось, нигде: только там, где нас нет.
— У англичан лучше всего, — сказал кто-то, позевывая, когда спор уж затих.
Стали укладываться. Долго укладывались. Перебирали тряпье. Ссорились из-за места. Упрекали друг друга. Вспоминали обиды.
Духота была смертельная.
К Хлебникову, занимавшему с князем одну лавочку, присоседился
Беглый по привычке настороже и спать будто не спит — убежал с Сахалина, а гонят его по чужому имени куда-то под Тулу. Беглый завел длинный рассказ о своих похождениях и о разбойниках, каких разбойников видел он на Сахалине, и вообще о всяких порядках. Рассказчик, что охотник — привирает, но уж без этого и рассказа нет.
— Как ехали мы на Сахалин, везли нас по Индейскому океану, жарища, — рассказывал беглый, — голыми везли. Едем, дорога дальняя, по-индейскому разговариваем, а в голове все об одном крутит: как бы бежать. Все об одном только и думали. И куда бежать, неизвестно: только и есть Китай, да море. А подъехали к Сахалину, холодно стало. Поддали пару — не помогает: зябко. Ну, устроился я на Сахалине, работа легкая, одно только название работа, хозяина тяжельше. Три года так прожил, всего насмотрелся, полевой суд видел. Водили. Сидит этот человек, приговоренный, только что лицо видно да шею, и знает, смерть ему предстоит. И все знают, всем плакать хочется. Сердце дрожит. Выйдет защитник, просит. Да это только так… эмалиоль!
— Эмалиоль! — храпят, стонут, скрипят зубами.
И кажется, снится всем один и тот же сон безнадежный — эмалиоль ест вагон.
Вольга угомонилась: свернувшись калачиком, спала она на коленях у бродяги, — безносый бродяга ей как старая нянька.
— Так ему и надо, — бредила Вольга.
Часовой приоткрыл дверь. А то дышать стало нечем. Пусть воздухом с воли прохладит!..
Из вагона от каторжан, а может быть с поля, не разберешь в ночи, долетала песня:
— Так ему и надо.
— Эмалиоль.
И барахтались распластанные тела, не могли одолеть неволи. Без конца тянулась ночь.
Еще ни свет, ни заря арестантов подняли на ноги. Перекликали, пересчитывали. К ранней обедне зазвонили, поезд пришел.
Долго высаживали арестантов, собирали рухлядь на подводы, возились, пристегивая наручники. Потом выстроили и погнали с вокзала в тюрьму.
На одной из людных улиц арестантам навстречу несли покойника. Неприглядные похороны. Голова покойника болталась во все стороны и на каждой выбоине ударялась то в один, то в другой край ничем не обитого с огромными щелями гроба.
Один из кандальников, такой тихий и незаметный, вдруг вырвался из строя и, рванув цепи, вскрикнул исступленно:
— Воскреснет! Он воскреснет! В третий день по писанию! — ив страшных корчах упал на мостовую.
Поднялась сумятица. Чуть гроб не опрокинули. В суматохе кто-то из арестантов дал тягу. Свистки, гам, погоня. Все перепуталось.
И путалось. Не скоро улеглось. Мешкали — не торопились, торопиться некуда: покойника успеют зарыть земля примет, а в тюрьму в любой час впустят — дверь в тюрьму настежь.
Сумасшедшего скрутили веревкой, посадили на подводу, и серая стена бритых голов, позвякивая цепями, тронулась в путь.
Трудно было идти. Припекало. И хоть бы дождик пошел! Ни облачка.
— Эмалиоль! — сказал князь Хлебникову, показывая на свои загрязнившиеся воротнички и на пыльные пятна, всплывшие на сюртуке.
Князя поместили с Хлебниковым в одной камере.
Было суетливо и людно. Только вечерами свободно. И как ни отгоняли часовые, камера их была полна народа. Все к князю: кто за советом, кто с жалобой, кто просто так — душу отвести.
Вот в сумерки прокрался какой-то сектант. Второй уж год сидит и пойдет в Сибирь.
— За истину иду, — говорил сектант, — все мои братья осуждены, жду, когда и меня отправят, — а глаза его так и горели: такому ничего не страшно, резать будут — не пикнет, все вынесет, все вытерпит, странный этот сектант.
А вот чумазый арестант с огромными черными маслянистыми глазами, прислуживающий в камерах, он не раз уж заглядывал в дверное окно, а теперь принес лампу и не уходит.
— Всемилостивейшие господа, — говорил нараспев чумазый и при этом приседал не без кокетства, —