стало быть, подворье. Одногодки мы с ним. В один год призывались. Помер он в тридцать третьем – от голоду. Старуха – тоже. Дети – что о них сказать?.. Один, Лексеем зовут, в большие люди вышел – генерал! – При этих словах старые плечи рассказчика как бы сами собой распрямились, руки машинально одернули дряхленькую гимнастерку, на которой заплаток было гораздо больше, чем собственно военного, защитного материала. – Дивизией командовал – это тебе не шуточки! Ге-е-ерой! Точно!.. А про других сказать – две дочери были еще у них, Катерина да Елена. Померли все в том же тридцать третьем... Помню, стоит этак у меня на подоконнике чугунок с кашей – остывать выставил. Слышу: дзинь! Выдавил кто-то окошко. Гляжу – ручонка детская, костлявая-костлявая, скелетик такой, тянется. У меня все так и оборвалось внутри: замер, жду, что будет. Не мешаю, не убираю чугунок. А ручонка-то пригоршней – да в рот, пригоршней – да в рот. И, скажи, не обжигается... То была Труня, Аверьянова внучка, дочь Катерины... Не спасла ее моя каша. Умерла Труня. В тот же день померла. Один только Лексей и остался. Видишь, вот, ракушки? – Иннокентий Данилович швырнул большим заскорузлым пальцем правой ноги вспыхнувший под солнцем осколок. – Ими и кормился. Мальчишка шустрый. Плавать хорошо умел – нырнет, бывало, как селезень, и минуты две сидит под водой. Вынырнет – глядишь, а в руках у него сразу две ракушки. «Вот они!» – кричит. Натаскал их к своей избе целую гору. Сидит, бывало, на той горе и ножиком перочинным ковыряется в ракушках, да сырыми так и ест. И что ты будешь делать с ним – выжил, паршивец! А потом за учебу взялся. Так, скажи, вклещился в книги – кусачками не отдерешь от них. И вот результат – генерал! – И опять руки моего проводника одернули гимнастерку, непроизвольно вытянулись по швам, бороденка вздернулась, точно бы владелец ее находился в строю. – До самого аж Берлина довел свою гвардейскую дивизию!.. Тоже приезжал на побывку, ко мне наведывался, спрашивал, как и что... Орел! Не побрезговал – сел со мною за один стол, чокнулись мы с ним, как положено, по-гвардейски. «За твое, говорит, здоровье, Иннокентий Данилович!» – «За твое, говорю, Лексей, здоровье!» Старуха – она у меня еще живая – глянула на нас, залилась слезьми: для ее слез была бы только придирка. А он и за ее здоровье поднял это самое... как его... тост. Чуть было не померла от счастья старая. Вот ведь какой человек!..
Между тем мы уже подходили к буграм и ямам, кои были и повыше, и поглубже других. Лицо Иннокентия Даниловича тотчас же изменилось: не было на нем прежнего сияния, того самого, которое бывает только в светлые какие-то минуты у стариков. Теперь оно было злым и колючим, это лицо.
– А про этого мне б и калякать не хотелось. Мошенник, форменный мошенник тут проживал, хоть и носил священный сан. Попа Никодима стояла изба. Вишь, какая огромадная!.. А жил с одной попадьей – детей не было. Растерял, наверно, по свету-то. Такой кобелина! Бывало, служит обедню, а глазюки на баб таращит. Заприметит, какая посходственней лицом да помоложе, ночью непременно где ни то подстерегет, подкараулит и снасильничает. А та, глупая, промолчит, потому как грех на попа жаловаться. Сколько девок перепортил – не перечесть! Один только, кажись, раз обжегся. Приглянулась ему Каплина Настасья – баба статная, при добром теле. Ветрел ее ночью, начал ублажать, уговаривать, силком пытался подвалить к плетню. Но разве с такой бабищей справишься? Как лягнет его ногой – метров десять летел кубарем. Три обедни пропустил – глаз не смел казать на люди... С той поры поутих маленько. Нажился у нас в Выселках, а потом объявил всем верующим, что Бога нету. Прямо в церкви, с амвона объявил. Остриг гриву свою, побрился, надел костюм новый, городской, – только его и видали. Скрылся, мерзавец! Не успели мужики ему сытую-то морду побить. Вскорости сам повесился в городе. Нашли у него записку. Пишет он в той записке, что жить больше не могет. Он-де все уж испытал в этой жизни. Ел даже в каком-то московском ресторане блюдо, которое стоило семьдесят рублей. Котлета какая-то такая, необыкновенная... Вот какой был тип!.. Избу его мужики все-таки сожгли. Вон и сейчас кое-где торчат головешки... А теперь отец Леонид – они с ним одного помета – замаливает тут братнины великие грехи. Да где ему замолить их, когда он и сам плут, каких еще свет не видывал! Дурачат с твоей теткой Агафьей честных людей, разных там глупых старух. Чего только властя глядят! Давно бы к ногтю его, паразита!
У следующего бывшего подворья Иннокентий Данилович раскрыл свою канцелярию, заглядывал то в тетрадь, то на бугры посматривал – вспоминал что-то. Наконец заговорил:
– Ну, так и есть. Его хата. Левонтия Хижинкова. Ну, ты, верно, помнишь его? Кто из вас, мальчишек, не побывал в хижинковском саду, за речкой, супротив мельницы, помнишь небось? Какие там яблоки были, на всю Саратовскую губернию славились! В прежние времена купцы прямо из города к нему за яблоками и грушами приезжали. Старший-то Хижинков, отец Левонтия, прижимист был – драл с тех купцов толстенные рубли. Получил Левонтий немалое наследство. Жить бы ему тихо-мирно, а он сам вознамерился в купцы выйти. Лавочку открыл собственную. Начал богатеть. А тут – вот она. Советская власть. Первые-то годы припугнула было его, закрыл лавочку, да ненадолго: в двадцать первом открыл вновь. И размахнулся во всю силу! И опять – не туда. Раскулачили вчистую. Сад отобрали, лавочку – само собой, имущество все как есть реквизировали. Озверел Левонтий, подкрался ночью к сельскому Совету, бабахнул из двух стволов сразу в районного уполномоченного, какой раскулачивал, – и бежать. Да недалеко убег. Настигла милицейская пуля за мостом. Хотел перескочить через плетень, да в сад. А тут, на плетне, она его и ужалила. В спину, против сердца. Помнишь небось, лежал он в терне – белый-белый, упитанный, как хороший боров?.. Деньги, брат, они до добра не доводят. Ты, сынок, за ними не очень-то гонись. Они как красивая беспутная баба. Повиляет перед тобой хвостом, ты – за ней, и прямо в пропасть. Так-то!.. Ну, пойдем дальше. Ай передохнем маленько?.. Что-то в горле запершило... Давай-ка присядем. В ногах правды нету, – закончил он, целясь тощим своим задом в чуть выпиравший из-под земли полусгнивший пенек. При этом глаз его недвусмысленно косился на сельскую лавку, притулившуюся как раз неподалеку.
Сунул я незаметно трешку одному из вертевшихся вокруг нас, чудаков, мальчонке. Тот вмиг понял, что от него требуется, и через минуту уже скрылся за дверью магазина.
Иннокентий Данилович делал вид, что ничего он такого не приметил, что ему все едино – побежал кто в лавку аль нет, ему абы передохнуть, ублажить старые члены. Однако на лице его вновь явилось старческое сияние, когда посланец наш вернулся и из-под рубашки у него очень четко прорисовывался некий сосудец. Старик не утерпел, хмыкнул от удовольствия:
– Ишь ты, подлец!..
Выпили мы с Иннокентием Даниловичем по одной. И по другой выпили. Не отказался бы старик и от третьей, да я притормозил: вовремя спохватился, что после третьей моего спутника непременно будет позывать на сон. Дед уже и сейчас поклевывал носом, подремывал, а в промежутках этого поклевывания все пытался рассказать про какого-то поручика Евлахова, ротного их командира из времен первой германской. Евлахов, сказать честно, меня не шибко интересовал, и слушал я рассказ о нем менее чем внимательно. В памяти зацепилось только то, что был поручик Евлахов несусветный пьяница, бабник и вообще превосходный человек, поскольку именно он подарил ротному писарю Иннокентию Данилову свой старый офицерский ремень, пряжка коего и поныне хранится на чердаке.
Очнувшись в очередной раз, дед начал шарить вокруг себя в поисках рюмки. Он забыл, что этою самою рюмкой закусил вторую чарку: рюмки тот же мальчонка соорудил нам из половинок выдолбленного огурца.
Я напомнил Иннокентию Даниловичу про это. Он усмехнулся и опять задремал. Потом как-то встрепенулся, оторвался от пенька совсем по-молодому и первым пошагал к следующему подворью. Не заглядывая в канцелярию, сразу же, прямо, что называется, с ходу, начал:
– Ну, того-то ты, сынок, знаешь. Мишка Зеленев проживал тут со своей мамашей, кумой Прасковьей. Она и теперь в Выселках, на хуторе, живет со снохой, женой младшего сына Кольки, которого на нынешней войне убило. Мишка у нее – старшой. Самый главный был на селе активист. Был он секретарем и комсомольской, и партейной ячейки. Колхоз-то он вместе с Акимушкой, вечным нашим депутатом, да другими организовывал. И колокола с православной церкви сымал – все он. Мишка. А красную церковь, старообрядческую, али кулугурскую, по-нашему, – так ту местные сельсоветские власти пропили. Продали в районный центр. Там-то ее к делу употребили. Может, видал кинотеатр? Центральным прозывается – так это вот из нее, из нашей красной церкви... В самое-то худое время Мишка в город подался, испужался, знать, трудностев. Хатушку свою бросил вместе с матерью – и айда! Теперь приезжает из Саратова – глядит – живем ничего, хлеба, молока, того-другого многонько стало. Соломенные крыши на шифер да на железо стали менять. Глядит, хвастается:
«Это я колхоз-то организовывал!»
«Ты – это верно, – говорит ему раз Капля, у того язык не любит сидеть за зубами. – Верно, ты организовывал. Да вот только не могу я в разум взять: почему ты, Михаила, раньше всех удрал из этого