неисчерпаемым котелком каши манной, медвяной, изюмленной, и можно будет сесть вокруг моей койки, и морённую морем доску наложить столешницей на меня, и хорошо разговеться на паску. И вина дадут ради такого дня треснуть: плеснут багрового азербайджанского «Агдама», сладкого, гнилого (или розового полынного вина, молдавского вермуту) из ендовы полувёдерной чёрного морщинистого серебра и споют надо мной великодённую: «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли…» Раньше была другая великодённая, слова другие и напев иной, да в последнюю войну забылась; теперь эта поётся. Хорошо Яше, он всё время колбасу ест и горя не знает. Это та половина, какой он не знает, но зато он поёт ладнее всех — девкам, тем медведь на ухо наступил, а у бабы Раи от кашеварного и стирального чада да от папирос «Север», от пронзительных по четырнадцать копеек коробка, навсегда расселось горло. И ещё у неё всякая песня слегка сбивается на «Миллион алых роз» в исполнении заслуженной артистки РСФСР Пугачёвой.

«Адонаю, Адонаю, — хрипло бормочет баба Рая за простынями. — Ты Одинъ Богъ, Ты Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо, что Вывелъ насъ изъ земли грешной отъ фараона злаго. Спасибо за хлебъ пресный, а солить его всегда есть чемъ… Спасибо за домъ этотъ крепкiй, за убежище на краю…» В её пухлых под чёрствой кожей руках подрагивает чугунный протвинь, позванивает, побрякивает о плиту, а девки с полуприкрытыми глазами всё ходят туда-сюда-обратно гуськом гусиным шажком и поют тихо-натихо без слов, как ноют.

Дом-то ещё да, крепкий, пакгауз кирпичный, — оно доподлинно верно. Хотя сами те кирпичи, пусть голландские, но уже кое-где и переложить бы их надо: какие треснули, какие выпали, а какие только мохом и держатся. Хорошо ещё, замуравленные они у нас: в последнюю войну броненосец «Двадцатипятилетие пролетарской революции» три дня кряду палил Жидятину деревню прямой наводкой поверх пакгауза, выпаливал оттуда третью лыжную бригаду белокарельских стрелков, — такой стоял тогда по-над пакгаузом жар вперемешку с песчаной пылью, что кирпичики те и закалились тогда, застеклелись и замуравились. А где, наоборот, порастрескались (там мурава моховая наросла, муравейная). Ещё бы крышу надо постлать новой толью, хотя бы передний, западный скат, а то протекать начала, зараза, — как подастся на крыше лёд, так с пол-чердака и напрудит, да через съёмные те половицы сырость понатечёт и наниз; но дачников-язычников там уже не окажется, они будут съехавшие к себе в Рим-город до июля: свернули манатки и бешменчиков своих увезли, а мы подставим вёдрышки — одно в кухне, одно в сенцах, одно в спальне — и таково обойдёмся. Балки б ещё перебрать, балки-то аховые, труха балки — где в сердце погнили, а где и древоточцем поедены, древесным муравеем жорным: обрухнем, того гляди, всем чердаком на голову дачникам нашим; жалко, хороший чердак, совсем ещё новый, послевоенный — строил его русский начальник, военюрист первого ранга Яков Борисыч Фридлянд, первый самый начОСО базы Балтфлота в Жидячьей Губе; тогда баба Рая (молодая ещё была, Яше только восьмой годок шёл) ходила просила его нас оставить в пакгаузе жить. Он сперва покочевряжился, потом разрешил и даже матросов послал, чтобы ремонт исполнили и отделили пакгаузный верх под чердак. А то снаружи огромный какой домина, а места внутри всего ничего — одна высота. Ещё велел в задней стене проделать окошечко снизу, теперь у нас там зимняя кухня, с видом на материк. А в подпол входы — из-под лестницы и снаружный — забрали чтобы решётками, наказал, и чтобы замкнули амбарным замком, и запечатали кесарской великой печатью: напухший земной круг под двумя витыми оглобельками. Спуск из горницы спальней замуровали матросы навовсе, а поверх цемента наклали в ёлочку палубных половиц с подбитого хананейского крейсера «Вяйнямёйнен»; на том месте стоит у нас железная с шишечками кровать, прадедом Яковом с Питер-Города привезённая, с трёхсотлетья Романова Дома; на той кровати сейчас, но только до русской паски, не дольше, нижняя жиличка спит с Яков-Марковичем еёным, а обыдённо мы там с бабой Раей ночуем — ногами навстречу, головами вразвод. Девки зимой в кухне, поперёк раскладной тахты, а ноги на подставных табуреточках, летом же им там у плиты жарко — они во времянке спят с курами, на помосте под наковальней. Яша, тот вообще до света по чердаку бродит — да он и глаз никогда не смыкает. Вот рухнет чердак — где нам простыни офицерские сушить? где Яша будет бродить напевая? а нам где жить, как дачники понаедут? и где мы тогда свою веру будем шабашить? А мебели наши, а посуда древняя, дорогая? а на пакгауз докэменты в турецкой жестянке в тайной стенной полости за буфетом? Всё прахом пойдёт, всё, что товарищ Фридлянд, военюрист балтфлотский, нам тут разрешил и построил! Баба Рая говорит, начальник тот добрый был, даром что необрезанец христьянский, но скоро его отставили, и полутора лет не прослужил тут у нас на Жидятине, на Жидячьем Носу. Девки рожались, как раз он дембелизовался верховным указом и уехал по месту призыва в свою Тьмутаракань — по-русски, в «закрытый порт Севастополь», на Руси самый дальний конец южный, к чёрному Турецкому морю. Его там поставили в Нахимовское училище имени Нахимова по забобонам главным философом, от мамки отобранных деток- нахимовцев суемудрию военно-морскому научать. Он и бабу нашу Раю звал с собой жить к тёплому морю, плакал даже, до того звал, и слал потом открытки с зайчиками и киноартистом Кторовым, и телеграммы в семьдесят слов, но, само собой, не поехала она на чужую сторону — от Ерусалима далёко, и пакгауз жалко бросать исконный, только что задарма отремонтированный; уже и хозяйство почти что наладилось: с военморбазы электрический ток подвели, а с погранзаставы совсем ещё хорошие печки подвыкинули из бронебойного листового железа, старые финские: Яша их подобрал, подпаял и установил на чердаке и на кухне — живи не хочу! Да и как уедешь? — тут же под восточной стеной все поколенья наши лежат, а на кладбище поселковом пустые только могилы под крестами для виду, мы их на поминальный день моем и яички над ними едим. Праматери же наши все здесь, и многие праотцы также, — здесь, в самом начале бездонной топи, под пакгауза восточной стеной: та стена вся глухая, кроме новодельного окошечка с кухни. Когда пекутся у нас на великий день пресные хлебы, выходят праматери и праотцы из-под сорока разгнивших гатей на горячий дух известковый и виснут над протвинем сернистыми дымками, вдыхают. Как их бросишь? — а с собой не возьмёшь! Скорей они тебя с собой заберут, коль под великий день вереи дверные да притолоки оконные не помечены кровным родством — заберут качаться стоячей тенью в болоте, до самого того дня, как воротимся в Ерусалим, старый город жидовский — и живые, и мёртвые. Или это для ангелов знаменье, какие над крышею плещут? Ну неважно: он бы, Фридлянд Яков Борисыч, всё равно бы в нашу веру и нацию ни за какие коврижки не перешёл бы, у него своя была, русская. А у нас своя. Его всё равно через годик-другой в Тьмутаракани расстреляньем казнили, к бабе Рае тогда подъезжал с Выборга секретный человек в малиновых околышах, расспрашивал всё о нем да и обмолвился ненароком: казнили. Вы, говорил, Раиса Яковлевна, вполне наш человек, простая русская женщина, мы вам доверяем, у вас почти всё семейство погибло от рук белофинских диверсантов, а вот гражданин покойный Фридлянд, не хотел ли он взорвать броненосец «Тридцатилетие пролетарской революции», не слыхали случайно? — а чего ж тогда тот переломился ни с того ни с сего на Гельсинском рейде по всем теоретическим шпациям? а, кстати, не просился он к вам в подпол запечатанный, а оттуда подземельными трубами до самых Гельсинок ход, а то и далее, до шведской Стекольны, ещё кесарь Пётра клал, — не просился, нет? а не восхвалял ли с глазу на глаз чего вражьего — песен каких, киноартистов или оружейных вещей? Трудная у них служба, у воинских людей христьянских, под позором и смертью ходят и коли войны ни с кем нет.

«ВОИН, ПОМНИ! АНТИФРИЗ — ЯД!» — чёрными извивистыми буквами написано на рубероидной стенке погранзаставского гаража. Рубероидом-то и нашу крышу обкласть бы тоже невредно, с него дождик ладно стекает. Погран-та-застава, чей рубероид, хоть и стоит на самом берегу почти, в том амбаре, где прежние с Жидятиной деревни люди держали лодьи свои через зиму, а потом карельских стрелков казарма была, но хранит она только сухопутный державы римской рубеж, одну только лишь сушу, а моря почти не касается — Алатырское всё море от Рима до Ерусалима и обратно бережётся единственно флотом: поверху — авианосцем «Повесть о настоящем человеке», откуда возносятся самолёты и восставляются крестовые лучи: попадёт в перекрестье пролётная чайка, перевернётся и падёт кверху пальцами; посерёдке — минными тральщиками, сторожевыми катерами торпедными, прочими боевыми плавсредствами; но также бережётся и по самому низу: там у них порасставлены всюду железные мережки на дне, и навешены ржавые бомбы цепные, и ходят неслышно подлодки, но то не с нашей базы подлодки, не с Жидятинской, она у нас маленькая, — а есть на Гельсинском рейде подводная скала с чугунными воротами в самом основанье, изнутри полая вся, водолазами выдолбленная, — в ней та подлодная база и есть, а наверх они никогда оттуда не всходят, такой у них с хананейским народом договор заключенный: по низу как хочешь ходи, а чуть всплыл — всё, пропал: позволено тебя полонить и всякий из тебя волен ремни резать на площади перед бывшей русскою церковью — финским ножом, и ничего ему за это не сделается. …Яд не яд, а Пашка

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату