воды, и он ни при каких обстоятельствах не мог освободиться.
– А теперь, – сказал я ему, – попытайтесь от меня вырваться. Он молчал, совершенно безучастный. Встревожившись, я взял в каюте электрический фонарь и посветил ему в лицо.
– Потушите его, – надменно заявил библиотекарь. – Вы меня ослепили.
Успокоенный, я быстро сориентировался. Самой близкой сушей был восточный берег Баули-Бей на юге, причалить к которому, в особенности ночью, было почти невозможно. Стало быть, надо вернуться туда, откуда мы вышли в море, то есть в порт Розель, идя при фордевинде большую часть пути, который должен был стать довольно долгим, принимая во внимание, что погруженное в воду тело Уайльда мешало нашему продвижению и неблаготворно влияло на осадку корабля. О том, чтобы прибегнуть к помощи мотора, не могло быть и речи. Уайльд находился очень близко к корме, и мне не хотелось, чтобы винт искромсал ему ступню или даже всю ногу.
– Вы спасли меня от немедленной смерти, – донесся голос с моря, – чтобы обречь на медленную агонию. Я совершенно окоченел. Что ж, это будет уже не самоубийство, а убийство. Можете быть довольны.
И вдруг неожиданно раздался короткий смешок.
– Все это нелепо, – продолжал голос. – Совершенно нелепо.
И снова раздался смех, на этот раз более звучный и продолжительный. Уайльда охватило непроизвольное веселье, такое заразительное, что я почти тотчас ему поддался. Согнувшись пополам на рулевой скамье, я несколько минут так и сидел, держась за бока. Первым успокоился Уайльд.
– Это немного согревает, – заметил он. – Если не дух, то, во всяком случае, тело.
Я не без труда вновь осознал всю серьезность положения.
– Попытайтесь сбросить обувь и шевелить ступнями, чтобы поддержать циркуляцию крови и чтобы ноги не онемели. И если можете, двигайте руками.
В ответ он занялся странной гимнастикой, отнюдь не соответствовавшей моим наставлениям.
– Чего вы, черт возьми, добиваетесь этим кривляньем? Но он вскоре протянул мне один ботинок, потом второй.
– Я дорожу своей обувью, – заявил он. – И поскольку, вопреки моей решительно выраженной воле и всякой логике, вы, по-видимому, твердо вознамерились доставить меня на землю, я полагаю, если допустить невероятное и я прибуду туда, сохранив кое-какие признаки жизни, ботинки могут мне пригодиться.;
– Делайте что я говорю, и все будет хорошо.
Я пошел к бару в глубине каюты и среди банок с фруктовым соком нашел непочатую бутылку виски. Я откупорил ее и принес Уайльду.
– Время от времени отхлебывайте из нее по глотку.
– Об этом не может быть и речи. У меня священный ужас перед алкоголем.
– Вам придется пить, – сказал я запальчиво, прижав горлышко к его губам. – В случае необходимости я вас заставлю.
Он с явным отвращением отхлебнул из бутылки.
– Двигайте руками и ногами, – прибавил я. – И говорите со мной. Говорите как можно больше. Тогда вы не заснете.
– При вашей внешности робкого романтического подростка, вы самый отъявленный деспот.
– Прекрасно. Оскорбляйте меня сколько хотите. И шевелитесь немного.
Он начал двигать руками и ногами, но без убеждения и с явной неохотой. А я взялся за штурвал, выправил паруса и взял курс на юго-восток к мысу Дю-Ге. Я шел левым галсом, уваливаясь под ветер. Меня подбадривало то, что яхта легко скользила по воде, словно погруженная в воду масса, которую ей приходилось тащить за собой, едва замедляла ее ход и почти не лишала маневренности. Уайльд продолжал бить руками и ногами. Я уселся на правом борту, как можно ближе к Уайльду, правя одной рукой и держа бутылку в другой. Наконец, выдохшись, он замер в неподвижности, повиснув наискосок с ногами, отведенными назад сопротивлением воды.
И вдруг он заговорил. И вновь я задрожал при звуках этого хорошо поставленного, звучного, музыкального голоса, словно рождавшегося из морской пучины.
– Представим себе, – сказал он, – что при мне собрание моих сочинений, вещь вполне возможная, поскольку объем их ничтожен. Допустим, что я держу их на высоте своих глаз, так что они образуют экран между моими глазами и небом. Вполне вероятно, да что я, несомненно, сквозь них я увижу луну. Флобер говорил о «Саламбо», книге, к которой вы, по-видимому, питаете особое пристрастие, что он вырубил лес, чтобы построить хижину. Но достоинство этой хижины по крайней мере в том, что она существует. К тому же я не обменял бы ее на дворец. О себе же у меня сложилось впечатление, что я вырубил не один, а множество лесов, чтобы обнаружить под ними собственную пустыню. Я потратил всю свою жизнь на то, чтобы методически узнавать, что мое существование не имеет никаких оправданий. С точки зрения философской я не вижу в моей судьбе ничего особенно оригинального. Любой человек, наделенный толикой здравого смысла, должен был бы прийти к такому выводу в личном плане, а затем распространить его на всех. Я анализирую свой случай не под углом зрения телеологии, то есть не в свете непреходящей сущности бытия, сознания или Бога и прочего метафизического вздора, потому что в этом смысле, слава Господу, я вполне нормален, то есть обречен превратиться в ничто, но рассматривая конечную цель в ее прагматическом аспекте – то есть относительно способности действовать. Творить руками или головой – не средство, как это слишком часто утверждали, не приводя ни малейших тому доказательств, но само по себе цель. Я имею в виду, что целью является не свершение, как это лукаво внушает само слово, а путь к нему. И вот в этом отношении, осмелюсь утверждать, мой случай особый. Я накопил достаточно материала, чтобы в принципе иметь возможность построить некое обширное универсальное здание в энциклопедическом стиле, вобравшее в себя искусство едва ли не всех существующих цехов. И это накопление привело меня к уверенности в одном; я не могу построить ничего. Можете угадать почему?
– Нет, мсье.
– По причине моего уродства, молодой человек. Которое есть самое законченное проявление произвола. Изначальное поражение, которое обусловливает все прочие. Уродство может стимулировать. Мне хотелось бы верить, что посредственность оно толкает на компенсаторную деятельность, а умных приговаривает к немоте и изгнанничеству. Тогда у меня были бы основания считать себя человеком выдающимся. Но на самом деле это не так. Похоже, уродство стимулирует или парализует в зависимости от своей степени. Мне иногда приходит в голову мысль, что неповторимые особенности моей персоны в большей мере определяются чрезмерностью моего уродства, нежели влиянием последнего на мою нравственную личность. Из любви к истине я должен заметить, что вначале я был преисполнен надежд. Я со страстью отдавался учению, простодушно накапливал знания с намерением впоследствии действовать, иначе говоря, с намерением однажды быть вопреки всему и всем. Я не любил себя, но хотел себя уважать. Потом шаг за шагом из ученика я стал наблюдателем, просто тем, кто наблюдает за другими, за их телом и умом. Эстетом, вуайером и эрудитом. И заметил, что громада, именуемая культурой, выйдя из обычных пределов, внушает страх, дает в руки власть и становится щитом. Я воспользовался им. Жалкое удовлетворение, согласен, но реальное.
Время от времени Уайльд поднимал над головой раскрытую ладонь, и я вкладывал в нее бутылку. Отхлебнув несколько глотков, он мне ее возвращал. По мере того как он пил, его речь, не теряя стройности и внятности, становилась более оживленной и в какой-то мере более доверительной. Перед лицом этого спокойствия и безнадежной иронии я не находил слов. Я только чувствовал, что мое уважение и смутная симпатия к этому человеку меняют свой характер и я начинаю искренно его любить. Мне даже пришла мысль, не столько разумная, сколько ребяческая и продиктованная эмоциями, нельзя ли спасти не только его тело, но и душу. Это было все равно что разыгрывать в моральном плане басню о льве и крысе. – Большинство тех, кто наделен всевластным достоинством – привлекательной внешностью, – продолжал он, – в силу закона естественного равновесия, из-за одного только избытка самонадеянности обладают известной долей глупости, что делает их почти сносными. Я часто ограничивался этой утешительной банальностью. Но по воле злого случая я стал наставником самой красоты, которая проявляла не только незаурядные умственные способности, но еще и поразительное великодушие. Урод находит защиту в мощи ума, приправленного разумной дозой злости. Если его обезоружат, сознание его несчастья усиливается. Александра Гамильтон была триумфом моей педагогики и окончательным подтверждением моей общей беспомощности. Поняв это, я без большого убеждения и только из приверженности к методе дал себе