заискивающей. О, как он старался быть внимательным ко мне, как откровенно льстил Уолтеру, как без конца цеплялся к Эмили, приятной, спокойной женщине, чье терпение казалось бесконечным, хотя она прекрасно понимала, что не подурнела и не поглупела с тех пор, как он сделал ей предложение. Удивительно, что Уолтер не возмущался отношением Карла к жене, наоборот, по дороге домой заметил: «Какие милые люди», и я поняла, что он расценивает выпады Карла как милые семейные шуточки. Через год мое самое безобидное замечание воспринималось им как личное оскорбление.
По вечерам, когда Борис уходил спать, мы разговаривали. Однажды он спросил меня о Дэвиде:
– А куда делся тот красивый молодой человек, который приезжал к нам вместе с вашим братом?
– Дэвид? Наверное, работает в городе.
– Вы давно знакомы?
– Всю жизнь. Наши матери знали друг друга еще до нашего рождения.
Его интересовало все, что я рассказывала о себе, о семье, о районе, в котором выросла. Через несколько лет он стал читать книги по еврейской истории, и я в шутку спрашивала, не пытается ли он таким образом возродить свое чувство ко мне. А потом меня до глубины души стало возмущать, что он использует мое происхождение как козырную карту, которую можно выложить на стол или придержать – в зависимости от хода игры. Но в то лето я благодарила судьбу: наконец появился человек, которому интересно все, что со мною связано, и которому можно поплакаться, и он, в отличие от Дэвида, не станет меня за это осуждать. Для Уолтера моя мать была не просто образцовая еврейская жена и мать, трагедию которой лучше запрятать поглубже в памяти, если уж нельзя забыть совсем. Он воспринимал ее как некую экзотику, потому что его собственная мать запомнилась ему на фоне серебряных чайных сервизов («Как хороша была мама за чаем – платье из красной тафты и сверкающее серебро»); на фоне строгих и скучных нянек, приводивших его в гостиную поцеловать перед сном мать. (Ворот одного из ее платьев был отделан горностаем. Он все норовил потрогать мех и однажды был сурово наказан за то, что раскапризничался и вцепился в ворот, когда няня велела ему идти спать.) Красивые обряды в католической церкви на Третьей авеню, где иногда ему выпадало счастье присутствовать на воскресной службе вместе с матерью. (Его бабушка по материнской линии была еврейка, но до семнадцати лет Уолтеру об этом не говорили; его отец относил себя к свободомыслящим методистам, как ни странно это звучит.) О родителях Уолтер всегда говорил в прошедшем времени, и лишь к концу лета я с удивлением узнала, что его отец жив-здоров и живет в Калифорнии.
Отец Уолтера, по сути, мало чем отличался от моего, но я поняла это много позже. Все различие сводилось к разнице в стартовых условиях. Проще всего было бы сказать, что отец Уолтера более честолюбив от природы, поэтому и стал миллионером. Но отцу Уолтера, в отличие от моего, не пришлось пересекать океан и с нуля начинать новую жизнь в Америке. Это сделал за него его отец, дед Уолтера, в 1856 году, и когда двадцать лет спустя родился отец Уолтера, последний из восьми детей, у деда уже была сапожная мастерская в доме на Первой авеню, где и жила вся его семья. Когда родился Уолтер, его отцу принадлежали и этот дом, и соседний, с процветающим продовольственным магазином на первом этаже, и еще две пивные на Хьюстон-стрит. К тому времени родители Уолтера сами уже переселились из района Маленькой Германии на 86-ю улицу, в район, который позже получил название Йорквил и куда нам, родившимся в бывшей Маленькой Германии, строго запрещалось ходить из-за нацистских банд, а уж если мы там оказывались, под страхом смерти запрещалось покупать мороженое. Отец Уолтера все еще пил за обедом пиво, но мать, беря в руку бокал вина, смущенно уверяла гостей, что она сама пиво на дух не переносит. Она продолжала посещать церковь на Третьей авеню, но перестала брать книги в немецкой библиотеке. (Ее привезли в Америку в младенческом возрасте, но до школы она не говорила по-английски.) Требовала, чтобы муж покупал абонементы в оперу – правда, Вагнер казался ей тяжеловесным и она предпочитала итальянцев. Судя по всему, она жила в свое удовольствие, ни в чем себе не отказывая, и тем не менее она не была счастлива; Уолтер не запомнил, какая у нее была улыбка. Она запечатлелась в его памяти задумчиво сидящей у окна в гостиной на стуле с высокой спинкой; он тут же, в комнате, но она не смотрит на него – ее невидящий взгляд устремлен вдаль.
Единственный ребенок в семье, он родился, когда матери было тридцать четыре. Кажется, родители больше не хотели иметь детей; говоря по совести, он даже не был уверен, что сам был желанным ребенком. Конечно, это не значит, торопился он добавить, что его не любили. Помимо всего прочего, отец считал, что должен оставить наследника. Просто вряд ли у них была потребность иметь детей, как это свойственно другим людям. Мать так самозабвенно любила отца, так стремилась исполнять все его желания (она не подпускала к нему слуг, боясь, что они в какой-то степени заменят ее), что, в отличие от большинства женщин, не испытывала потребности заботиться еще и о ребенке. Нельзя сказать, что отец требовал особой заботы. Он был на удивление здоровый и жизнелюбивый человек. В свои семьдесят пять он каждое утро ходил пешком от дома на углу Парк-авеню и 86-й улицы до конторы на 42-й улице и уверял, что возвращается домой на машине только из-за того, что вечером на улицах слишком много народу и это мешает идти быстрым шагом. В семьдесят шесть он отошел от дел, построил в Калифорнии прекрасный дом с видом на океан и поселился там с женщиной, на которой женился через несколько месяцев после смерти матери Уолтера. Уолтер там еще не был, но, возможно, как-нибудь летом… Лотта и Борис очень привязаны к деду.
Он избегал прикасаться ко мне, только легонько поддерживал под локоть, если мы переходили улицу, или подавал руку, когда я перепрыгивала через лесной ручей. Поначалу, потрясенная смертью матери и измученная грубыми ласками Дэвида, я считала это проявлением выдержки и уважения ко мне и была ему за это благодарна. Позднее, когда мы сидели у камина или когда я лежала на коврике, а он сидел рядом, опираясь на спинку дивана, мне хотелось, чтобы он ко мне прикоснулся: обнял, взъерошил волосы, поцеловал, даже попытался добиться близости. Меня восхищала его джентльменская выдержка, но раздражала собственная роль – роль бедной девушки, из-за чего, как я думала, он и проявлял ко мне такое уважение, боясь ненароком оскорбить.
Как ни странно, меня ничуть не обидело бы, если бы он относился ко мне с меньшим почтением. В этом, пожалуй, было главное отличие моих отношений с Хелен и Дэвидом, с одной стороны, и с Уолтером – с другой: с ним моя гордость никогда не страдала. Должна признать, что в этом смысле он всегда был верен себе, даже в самые тяжелые годы нашего брака. Да, он обвинял меня во всех смертных грехах, а я, защищаясь, обвиняла его. Но при этом он уважал меня, тогда как я в лучшем случае не испытывала к нему никаких чувств, в худшем – презирала. Может, причина в его мягкости? Или в том, что я никогда не любила его? Когда любишь, готов терпеть многое, и этим легко воспользоваться. Мое самолюбие всегда было болезненно обострено, и лишь с Уолтером я чувствовала себя в безопасности.
Разумеется, тогда мне не приходило в голову, что он не трогает меня, потому что ему это не нужно, он не сгорает от желания ко мне прикоснуться. После того как он сделал мне предложение, мы часто сидели рядом на диване, говорили о будущем, он осторожно обнимал меня за плечи или целовал в лоб, желая спокойной ночи. Могла ли я подумать, что ему не приходится специально сдерживать свои желания? Что он считает близость преждевременной, поскольку она может привести к нежелательной до свадьбы беременности?
Это и было главной причиной. В его представлении любовь была неразрывно связана с желанием иметь детей, которых он безумно любил, особенно до рождения. Мы поженились, и он был в меру пылок, пока не обнаружил, что я пользуюсь колпачком; после этого месяц вообще не трогал меня. И не пытался что-либо объяснить. Просто ушел в себя, мне же оставалось только гадать: то ли он разочарован тем, что я не девица, – черт побери! – то ли его что-то во мне коробит – что-то, о чем я не подозреваю.
– Уолтер, – не выдержав, спросила я как-то ночью, – в чем дело? Что с тобой? Почему ты меня больше не любишь?
Пораженный, он уставился на меня, потом отвел глаза.
– Я чем-то обидела тебя?
– Что ты, конечно нет. Но… – Я ждала ответа, и он пытался найти какой-то обходной путь, прибегнуть к абстракции; когда с абстракцией ничего не вышло, он воспользовался обобщением. – Проблема контроля рождаемости… это…
Я страшно удивилась. Я бы еще могла понять всю эту шелуху насчет невинности, но…
– Что – это?