Кир встретил меня безрадостно. Кир — это Кирилл, наш клавишник и текстовик.
— Лажа, — только и сказал. — Лажа.
В конце концов выяснилось: концерта в «Манхэттене» завтра не будет, к тому же у ударника понос, а гитарист оказался непонятым.
Короче, репетиция отменялась. Мы с Киром взяли водки и поехали к нему на Бауманскую. У себя на Бауманской Кир рассказывал про старые добрые, а я ничего не рассказывал про старые добрые — видимо, я их не застал, старые добрые.
Кир жил в коммуналке; несмотря на пять минут от метро, в коммуналке лучше не жить, особенно человеку с образом жизни Кира.
Когда все, что можно было выпить, закончилось (а выпито было изрядно), я вышел в коридор, но, не дойдя до туалета, остановился у телефона. Остановиться у телефона в коридоре коммуналки на Бауманской, не дойдя до туалета и позвонить той, которая любила Гоголя, можно только выпив изрядно. Та, что любила Гоголя, оказалась дома:
— Привет, Беляева.
— Привет, Востоков.
Помолчали. Я зачем-то сказал, что сейчас приеду, но та, что любила Гоголя, сказала, что сейчас приезжать не надо — и вообще: за кого я ее принимаю? Мне самому даже стало интересно, за кого же я ее принимаю? Короче, после полугода мне отказали в визите! Конечно, я дурак — с той, что любила Гоголя, так разговаривать не следует.
Да даже с Машкой так разговаривать не следует, хотя почему —
Я — дурак.
Машка однажды так и сказала, и интонация у нее получилась похожей на мамину:
— Дурак ты, Востоков. И не лечишься.
Я тогда, кажется, икнул, и мы поехали куда-то вместе. ТОГДА мы с Машкой еще ездили куда-то вместе; черт, неужели это и есть «старые добрые времена»?
В Машке было всего понемногу: немного таланта, немного красоты, немного блядства, немного иронии, немного пофигизма. В Машке было очень много Глаз, я уже говорил. Она этими Глазами так в меня смотрела, что я дурел. Машка меня любила. Ей все говорили: «Востоков — дурак», но она не очень-то верила.
Машка читала «Федру» — и мы говорили о «Федре» с Машкой! Машка слушала «Крематорий», Машка захаживала в православную церковь и была одновременно синтоисткой.
Машка меняла цвета волос — от рыже-красного к черному. Машка мылась мылом «CAMEY».
Носила маленькие черные шелковые трусы. Любила Брейгеля Старшего, много кофе по утрам, море, Цвейга и Верди. Машка, конечно, писала стихи, но относилась к ним снисходительно. Машка не читала газет, не смотрела телевизор. У Машки дома жила морская свинка. Машка могла пить крепкий спиртной напиток из горла — как, например, портвейн на «Китай-городе» или водку на Воронцовской улице, где как раз снимала квартиру та, что любила Гоголя.
Машка любила меня, но это отражалось только в глазах. Когда она вздыхала: «Дурак ты, Востоков!» — я соглашался: действительно, дурак. Витька однажды сказал, что ему, видите ли, «очень жаль Машу». Машу! Я ее всегда называл Машкой. Машка — Мария Валерьевна — вела черчение в какой-то школе и «Рисунок» в изостудии. Я с трудом представлял Машку в роли училки, хотя, дети, видимо, с ней неплохо спелись. Да и кто бы не спелся с Машкой? Это я, дурак, не спелся, но спился. Почти.
А та, что любила Гоголя, никогда не пила из горла крепкий спиртной напиток, не писала стихов и не меняла цвета волос по временам года. Едва ли она слушала и «Крематорий». Но что-то в ней было, объяснить не могу. И я как будто раздваивался между Машкой и той, что любила Гоголя. Но я не любил ни одну, ни другую. Кажется.
Конечно, причина крылась в Бас-Гитаре.
Конечно, причина была в третьей — в ЦМШ, в последнем классе, я был влюблен в Елену, студентку. Она играла на флейте. У Елены — длинные пепельные волосы, маленькие руки и вечные синие джинсы. Елена бросила меня очень быстро; видимо, я боюсь женщин еще и из-за того, что они могут бросать.
…Машка терпела меня дольше всех, но даже она не выдержала.
Я же говорю: я — дурак.
Я Машке за три года ни разу цветов не подарил. Мне всегда казалось, что ей на них наплевать.
В два часа ночи я был дома. Родители спали, а на кухне сидела младшая сестрица без наушников.
— Знаешь… — сказала она.
— Нет, — честно ответил я.
— Тебе тут письмо, странное какое-то, — и протянула конверт с рисунком раскроенной надвое виолончели.
Я распечатал его и вытащил открытку с изображением «Возвращения с охоты» Брейгеля. Внутри открытки было приглашение на Машкину помолвку, «которая состоится…» Видимо, прислала по ошибке… по странной такой ошибке…
Я, конечно, понимал, что дурак, но не понимал, что настолько. Я спросил у младшей сестрицы, может ли она одолжить мне денег. Та кивнула.
Я стал вспоминать Машкин адрес — Зеленый проспект, а где точно — черт его знает, номера дома не помню, только на вид. По нюху.
В пять утра Машка открыла мне дверь: в длинной футболке и шортах. Она не спала, она разговаривала перед помолвкой с морской свинкой и рассматривала Брейгеля, все-таки он ее любимый художник.
«Дурак ты, Востоков, — сказала одними глазами Машка, прижимая к себе морскую свинку. — Дурак, и не лечишься».
…А я смотрел на нее и думал, что сама Бас-Гитара не идет с ней ни в какое сравнение. По радио пели «Я, ты, он, она — вместе целая страна».
— Можно мне войти? — выдавил я как-то очень стесненно.
— Только если
…И я вошел. Я — дурак?
Апельсины
— Что хочешь ты, о, Рыжая?
— Сладких апельсинов, — вздохнула Земфира, нисколько не удивившись показавшемуся из горлышка «Можжевеловой» остроносому Джинну с белой бородой и в тюрбане.
— Апельсинов? Сладких? — Джинн почесал затылок. — Но зачем?
— Как — зачем?
Джинн снова почесал затылок и вдруг нахмурился:
— Табор-то весь в небо ушел, а ты все о своем. Уж сколько лет прошло! Не ешь апельсинов, душу загубишь!