— В чем его смысл?
— Фолькенхаузен и Нагель боятся открытого выступления брюссельцев против казни заложников и, чтобы сбить накал протеста, решили отправить пленных бельгийцев в Германию и там их уничтожить. Иных выводов сделать трудно.
В рассуждении Деклера Киевиц обнаружил убедительную логичность и поэтому спорить или высказывать иное мнение не стал. Спросил:
— Как быть с боевыми группами?
Деклер помедлил с ответом.
— Их надо снять, — сказал он, — Операцию отложить.
Киевиц почувствовал, как где-то внутри у него зарождалась малярийная дрожь, которая набирала силу, постепенно овладевала всем его существом.
— Нет! — простонал он, — Нет! Возмездие за заложников, за мою Мадлен должно наступить! Без этого я не уйду из Брюсселя.
Он тяжело поднялся со стула и медленными, отяжелевшими шагами подошел к столику, где стоял графин с водой. Дрожащими руками налил воды в стакан, и до слуха Деклера дошла мелкая дробь его зубов о стекло стакана. Жадно выпив, он продолжал оставаться у столика, пытаясь овладеть собой.
— И все же операцию придется отложить, — мягко настаивал Деклер голосом, в котором слышался тон увещевания и дружеского сочувствия.
Киевиц потемнел лицом, в его ссуженных щелках глаз зажегся пугающий своей яростью огонь. Весь он был во власти гнева, жажды мести, и поэтому не мог воспринять ни тона разговора, ни слов Деклера.
— Надо драться! — кратко, с болезненным упрямством отрезал он, как о бесповоротно решенном деле.
Деклер вновь помолчал, предпочитая длительную паузу немедленному ответу, который мог больше навредить, чем помочь решению вопроса.
— Прежде всего надо успокоиться, — осторожно посоветовал он. — Я хорошо понимаю ваши чувства, Анри, и полностью разделяю их, но в этой ситуации надо быть благоразумным.
— Благоразумным? — вспылил Киевиц, — Вы предлагаете быть благоразумным, когда немцы уничтожают мою Родину, когда гестапо подвергает нечеловеческим пыткам мою Мадлен, когда война унесла из жизни двух моих сыновей? Вы предлагаете быть благоразумным мне? — сделал он упор на последнем слове «мне» и остановил ошалелый взгляд на Деклере.
— Дорогой мой друг, — заговорил Деклер как мог спокойнее, неторопливо, с трудом подбирая слова, которые бы правильно восприняло болезненно-взвинченное сознание Киевица, — Дорогой мой, Анри, — повторил он, — Благоразумие — удел сильных. Вы — сильный человек и, я надеюсь, сами можете глубоко разобраться в сложившейся ситуации. Операция возмездия нужна была при казни заложников. Фолькенхаузен и Нагель отправляют их в Германию и тем самым лишают нас права уничтожить шестьдесят немецких офицеров. Если мы это сделаем, как того хотите вы, то немцы обязательно и немедленно казнят заложников.
Киевиц медленно прошелся по кабинету, и Деклер видел, как боролся он со своим, чувством, как унимал клокотавший гнев.
— Но ведь вы сами сделали вывод, что заложников казнят в Германии, — все еще не сдавался он, но в его голосе уже не чувствовалось той неукротимой ярости, которая была ранее.
— В таком случае мы тогда и проведем нашу операцию возмездия, — подвел черту под разговором Деклер. — А сейчас давайте команду снять боевые группы, — Посмотрел на часы, — До начала занятий с королевой осталось два часа. Я успею зайти к Марине и попросить не являться к немцам.
Но Деклер не застал Марину дома. Она была в городе.
Весть об отправке заложников в Германию подобно молнии разнеслась по Брюсселю. И, несмотря на то, что никто не мог с уверенностью сказать, будет ли сохранена жизнь обреченным, все же сам факт отмены заранее назначенной казни в какой-то мере успокаивающе подействовал на брюссельцев, показался уступкой оккупационных властей. Расчет Фолькенхаузена достиг цели — людей на улицах города заметно поубавилось. Но среди тех, кто оставался на тротуарах была и Марина.
Повязанная темной шалью, со скорбным лицом, траурными тенями под глазами, она была похожа на женщину, убитую горем, и не удивлялась, когда ее спрашивали: «Ваш муж тоже заложник?» Она задыхалась от душевной боли, сознания виновности в том, что до сих пор не явилась в комендатуру. Отчетливое понимание того, что развязка истории с убийством Крюге и заложниками находится у нее в руках, толкало ее немедленно положить всему этому конец. Но все же отдаленная надежда на освобождение заложников, а больше всего категорическое требование Деклера до последней минуты не являться к фашистам удерживали ее от этого шага. Она часто поглядывала на часы, но, пожалуй, еще никогда время для нее не тянулось так мучительно долго.
Известие об отправке заложников в Германию застало ее врасплох и показалось тем обнадеживающим шагом, который неожиданно менял ситуацию. Она видела, как просветлели лица бельгийцев, как оживленно стали они делиться своими соображениями. «Комендант сдался», «Это — компромисс», «Гестаповцы струсили» — раздавались довольные голоса, она поначалу поддалась этому настроению, но вот послышалось мнение других: «Боятся казнить здесь. В Германии расстреляют». «Фашистов бить надо, — негромко произнес стоящий рядом высокий, длиннолицый бельгиец, с рыжими кудрявыми волосами, выбивавшимися из-под поношенной шляпы. — Их наши женщины бьют, а мы…» Он досадливо махнул рукой. Марина благодарно посмотрела на его обветренное, словно морскими ветрами выдубленное лицо с глубокими впадинами на щеках и ощутила, как от его слов сердце переполнилось чувством благодарности и признательности. Впервые за семь дней после убийства Крюге она услыхала открыто и так эмоционально высказанное одобрение своего поступка простыми людьми, и это оказалось для нее настолько приятным, что она с трудом справилась с желанием тут же сказать: «Это я убила Крюге».
Это не было тщеславием, стремлением обратить на себя внимание людей и предстать перед ними героем. Нет. Такое желание никогда не заботило ее и было чуждо потому, что убийство Крюге она совершила не ради личной славы. Это было чувство какой-то удовлетворенности собой, благодарности нескладному, тощему бельгийцу за то, что он правильно оценил поступок неизвестной ему женщины наконец, это было чувство уверенности в том, что бельгийцы последуют ее примеру. Ею еще владело возбуждение, когда она отошла в сторону, чтобы успокоиться, вернуть мысли в прежнее русло — к судьбе заложников, к своей судьбе.
Было 16 часов. Народ потянулся к тюрьме Сент-Жиль, к улицам, по которым фашисты должны были вести заложников на Южный вокзал для отправки в Германию, и Марина поняла, что ее час пробил. Угон заложников в Германию ничего не изменил. Она должна была идти в комендатуру.
Она посмотрела на часы. Еще было время пойти домой проститься с детьми и мужем.
Проведя тяжелую ночь, Марина не могла оставаться дома, заниматься домашними делами, прислушиваться к своему внутреннему голосу, ощущая себя полностью во власти времени назначенной казни. Она ушла из дому на улицы Брюсселя, полагая, что там будет легче, но вскоре убедилась, что уйти от самой себя, от тех событий, которыми жила бельгийская столица не сможет потому, что сама была главной частицей этих событий.
Домой она пришла встревоженная. Марутаев обрадованно встретил ее в прихожей, помог снять пальто, шляпку и впервые увидел в ее волосах седые пряди. Поседеть за несколько часов после того, как она ушла в город? Он не поверил в такую возможность, хотел спросить, что произошло, но не успел.
К Марине подбежал шестилетний Никита. И оттого, как она взяла в руки его вихрастую головку, как осыпала поцелуями, Марутаев понял, что случилось что-то страшное. Она не просто смотрела и целовала сына, а словно прощалась с ним. Оставив Никиту, подошла к кроватке, где спал трехлетний Вадим, осторожно, как это умеют делать только матери, откинула край одеяльца, положила ладонь ему на грудку и никого не видела, ничего не слышала, лишь ощущала как под ее ладонью билось сердце сына, значит, ее сердце, продолжение ее жизни. Марутаев, подошел к ней, осторожно взял за руку и она вздрогнула, будто возвращаясь к действительности из другого мира, во власти которого находилась. Так и стояла она у