Последняя строчка — из моего стихотворения. Насмешка над Шкляревским объясняется тем, что я в эти годы сблизился с последним. Я чувствовал, что мы с Передреевым удаляемся друг от друга, душа тосковала, боясь одиночества, и появление Игоря, яркого, молодого дарования, к которому можно было прислониться, как к младшему брагу, любуясь им, помогая ему, ободряло и поддерживало меня… Я спорил с Передреевым, которому стихи Шкляревского, несмотря на внешний блеск, казались поверхностными и фальшивыми. Он был неправ, в них было своеобразное чувство жизни и слова, ощущение сиротской судьбы в шумном мире, молодое, порой яростное жизнелюбие, которое в то время уже покидало Передреева.
Передреев слушал и морщился: 'И чего ты в нем нашел, он ведь — такой маленький!' — и показывал при этом большим и указательным пальцем, насколько мал Шкляревский.
Я не соглашался, но мой друг был проницательнее меня. Я это понял, когда Шкляревский через несколько лет предал меня так, как не предавал никто… Но об этом разговор отдельный.
Горько было глядеть на Передреева в такие дни, когда в окружении ничтожных, жаждавших издаться в Москве азербайджанских, туркменских или чеченских поэтов он царил за богатым столом, окруженный их подобострастными улыбками, комплиментами, услугами.
Время от времени он взрывался, бросал им в лицо какую-нибудь оскорбительную правду, а то и затевал дебош, после которого, обессиленный, наливал стакан какого-нибудь редкостного напитка, привезенного ему в дар вместе с подстрочниками, и внезапно осознавая всю унизительную двусмысленность якобы дружеской встречи, ронял лицо в ладони и надолго замолкал. В эти минуты даже монолог Хлопуши с его любимым вскриком — 'эту голову с шеи сшибить нелегко' — он не хотел вспоминать…
Однако даже тогда, когда он находился не в лучшем своем состоянии, с ним считались все, кто понимал, что такое поэзия.
Михаил Луконин и я мирно беседовали за столиком в кафе Дома литераторов, когда к нам подсел Передреев.
Я представил ему Луконина.
— Луконин! Так это вы написали: 'лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой'? — глаза у Анатолия нехорошо заблестели. — А что вы знаете о человеке, который пришел с пустым рукавом? У вас-то, я вижу, обе руки целые… Мой брат без обеих ног вернулся с фронта. Вы бы ему эти стихи прочитали… Интересно, что он бы сказал: лучше с пустым рукавом или не лучше?
Он уже кричал на Луконина, бешено сощурив глаза и размахивая руками.
Луконин с любопытством смотрел на него, известного : своими скандалами, не возмущался, не уходил, только повторял время от времени:
— Ах, это вы Передреев? Так вот вы какой, оказывается. Ни обиды, ни ярости, ни негодования не было в его голосе —
Слова поэта — суть его дела. Так что не мог Передреев судить Луконина за несоответствие слов жизни. Но почему Луконин был так спокоен, грустен, почти мягок? Почему он не оскорблялся? Может быть, он чувствовал, что в страстных обвинениях его молодого хулителя есть какая-то правда?
«Может быть, он в глубине души сам стыдился того, что 'слова
поэта — суть его дела'?
признавался себе Смеляков, один из самых самолюбивых поэтов, каких мне приходилось знать.
Но время от времени сознание личной обреченности порождало в Передрееве удивительную нежность к жизни, скорее даже не к жизни, а к воспоминаниям о ней, о ее тепле, о ее беззащитности, о своем прощании с нею.