—
Но это уже был усталый, сломленный своей болезнью и смертью жены Слуцкий. А в 1959 году, во время наших первых встреч, он был еще молодым, властным, уверенным в правоте советского дела, безо всяких еврейских комплексов. Разве что художники и скульпторы, по которым он водил меня, почти все как на подбор были евреями.
В первые же месяцы моего вхождения в московскую жизнь он успел еще: сводить меня в мастерскую художника Вайсберга, познакомить с Николаем Асеевым и Юрием Трифоновым, а в своей комнатушке на Юго-Западе однажды заставил меня читать мои весьма наивные и несовершенные стихи из первой книжки драматургу Александру Володину.
Сам же сидел, как 'усатый нянь', самодовольно улыбаясь и гордясь своим новым воспитанником.
Позднее я понял, что Слуцкий, очень ценивший свое время, не был просто филантропом, хотя он выручал меня, да и не только меня, деньгами, делами, советами. За все это он не грубо, но последовательно ждал послушания, групповой дисциплины, проведения в литературной жизни его линии — линии учителя. Он набирал учеников не от избытка чувств, а для дела… Противоречий и несогласий с собой не то чтобы не терпел, но не одобрял и сразу же отдалял от себя 'инакомыслящих'. Но что привлекало в Слуцком? Его умение четко сформулировать ответ на какую-то социально-политическую проблему. В тот временной отрезок он умел это делать быстрее и смелее других.
Позже, через несколько лет, я дорос до понимания того, что эти ответы были нередко поверхностны, односторонни, публицистичны, но когда тебе 26 лет и сразу хочется все понять, то именно такой подход к жизни наиболее привлекателен.
Подкупала простота и демократизм поэзии Слуцкого — мы ведь многое принимали на веру, на веру приняли и утверждение Эренбурга, что именно Слуцкий наследник некрасовского демократизма. Авторитеты в те времена значили много. А Эренбург был авторитетен.
Да, Слуцкий был демократичен. Он даже не пил коньяк, говоря, что народ пьет водку и поэт не должен отрываться от народа и в этом деле. Привлекала в творчестве Слуцкого насыщенность его поэзии прозой жизни. Проза жизни — ее картины, ее грубый реализм — вообще моя слабость. И соблазн освоить 'эту прозу' в стихах был велик. Именно в этом ключе влияние Слуцкого на меня было самым сильным. Но потом, по-настоящему прочитав всю русскую классику, я понял, что проза в стихах не есть открытие Слуцкого — Пушкин, Некрасов, Ходасевич заложили краеугольные камни прозаической эстетики (недаром Слуцкий ценил Ходасевича и раннего Заболоцкого выше Мандельштама). Просто все дело в том, что, прежде чем по-настоящему прочитать Некрасова и Пушкина, мы сначала читали стихи Багрицкого, Светлова, Смелякова, искали кумиров и учителей среди своих современников…
А теперь несколько разрозненных мыслей, которые пришли ко мне, когда я читал последнее, может быть, самое значительное 'Избранное' поэта.
Поэты умирают тогда, когда умирает их время. Помнится, как в начале 60-х годов Слуцкий написал стихи о гимне, о том, как после XX съезда партии срочно отремонтировали старый гимн Советского Союза, избавили его от сталинизмов и как новый идеологический шаблон стал с трудом внедряться в массовое сознание 'заместо гимна ложного'. Слуцкий, видимо, считал нужной эту замену, но одновременно видел, что народу уже все 'до феньки', и написал, собственно, об этом стихи… Но сегодняшнее время, когда пересмотрены основы не гимна Советского Союза, а постулаты партийного мирового гимна — 'Интернационала', он бы не перенес.
Сколько раз он цитировал в своих стихах: 'это есть наш последний и решительный бой!' А если бы он дожил до горбачевщины, когда глава коммунистической партии утром говорил о строительстве общеевропейского дома, а вечером на закрытии XXVIII съезда пел вместе со всем залом 'весь мир насилья мы разрушим'… — Нет! Борис Абрамович не вынес бы такого лицемерия, такого раскола в своей душе.
Гимну Советского Союза он отдал лишь половину души. И после 'косметического ремонта' текста все-таки выдержал удар судьбы. 'Интернационалу' же, как и мировой революции, была отдана его душа целиком. Он умер вовремя.
Любить поэзию Слуцкого меня научил не кто-нибудь, а именно Анатолий Передреев.
В 1960–1961 годах я часто слышал, как он, пытаясь себе что-то объяснить, читает вслух и повторяет многие строчки Слуцкого, открывая в них для себя какую-то скрытую, внешне простую и даже угловатую красоту.
Из стихотворения 'Памяти Кульчицкого'. Особенно ему нравились некоторые эстетические находки Слуцкого — его повторы, его прозаизмы, его бедные рифмы. Помню, как много раз он с каким-то упоением повторял строки: 'С ним рядом офицеры шли, шагали', или:
Когда я писал статью о поэтах-ифлийцах, я, конечно же, не раз вспоминал моего друга, который вслух читает стихи Слуцкого, вслушивается в них, но я понимал так же, что у Передреева в его годы была своя поэтическая причина любить эти стихи, а у меня своя историческая, подвигавшая меня относиться к ифлийцам, как к потомкам и продолжателям дела 'комиссаров в пыльных шлемах', ломавших Россию через колено.
Евтушенко в предисловии к книге Слуцкого пишет: 'Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени…'
Я любил и до сих пор люблю многие стихи Слуцкого. Всегда уважал его прямоту, верность слову, долгу, присяге. Но никогда не считал его великим поэтом, ибо великий поэт всегда выше, глубже, значительнее своего времени. А Слуцкий был во времени весь со всем своим честным догматизмом, ленинизмом, максимализмом, комиссарством и даже своеобразным сталинизмом. 'Великий поэт — это воплощение своей эпохи', — пишет Евтушенко. А разве Багрицкий (кстати, один из любимых поэтов Слуцкого) не выразил как никто кровожадную идеологию классовой борьбы этой эпохи? Разве его формулы 'Но если век скажет: 'Солги!' — солги! Но если век скажет: 'Убей!' — убей!' не были написаны на знаменах времени? Но можно ли такого поэта, абсолютно соответствующего главному пафосу времени, назвать великим?