был мне во многом симпатичен. В конце концов я, прочитав его книгу о Мандельштаме под названием 'Желтое и черное', решил напечатать ее, но, как сказал Львову, обязательно со своим предисловием и со своими размышлениями о творчестве Осипа Эмильевича. Мой собеседник чрезвычайно обрадовался моему решению.
— Вы, Станислав, даже не предполагаете, какой это будет прорыв в журнальной жизни к пласту читателей, отстраненных от 'Нашего современника'. Я ведь в своей работе персты в раны вкладываю. Меня многие еврейские интеллигенты за эту книгу антисемитом объявили.
— Ну совсем интересный поворот у нас получается, — подумал я и вскоре написал свое вступление к 'Желтому и черному', где вспомнил многие обстоятельства своей собственной жизни в шестидесятые годы…
Вот эти несколько страниц из февральского номера 'Нашего современника' за 1994 год.
'В 1961 году Александр Межиров с заговорщическим видом сунул мне в руки убористо напечатанную через один интервал тетрадку со стихами Осипа Мандельштама…
Я медленно вчитывался в рукопись, многого не понимая, кое о чем смутно догадываясь, но тем не менее несколько стихотворений запомнились сразу. Их хотелось бормотать, пробовать на вкус, на звук, цитировать: 'Есть женщины сырой земле родные…', 'За гремучую доблесть грядущих веков…', 'Золотистого меда струя…'
Борис Слуцкий недовольно фыркал в усы: 'Многие считают Мандельштама крупнейшим поэтом двадцатого века. Это ерунда. Не верьте им. Ходасевич крупнее…'
Анатолий Передреев укорял меня: 'Ну сравни у Блока — 'Я пригвожден к трактирной стойке, я пьян давно, мне все равно', или у Есенина: 'А когда ночью светит месяц, когда светит черт знает как, я иду, головою свесясь, переулком в знакомый кабак' — а! Как сказано?! А у Мандельштама в той же ситуации что? — 'И дрожа от желтого тумана, я спустился в маленький подвал, я нигде такого ресторана и такого сброда не видал' — …На все глядит со стороны, как свидетель. Ну, разве это русский поэт?!'
Я соглашался с Передреевым, но все равно любил повторять: 'Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины'… В 'Илиаду' и в 'Одиссею' я влюбился еще в дошкольном возрасте, видимо, еще при жизни Осипа Мандельштама… Ахилл и Патрокл были героями моего детства.
И потому, когда мой куратор по отделу поэзии журнала 'Знамя', где я тогда работал, спросил: 'А что, молодой человек, мы будем печатать в ближайшем номере?' — я предложил: 'Давайте-ка я съезжу в Псков, где живет вдова Мандельштама, и привезу его стихи'. Сучков поднял на меня 'удивленные брови', задумался — и согласился.
В Пскове, как помнится, жилистая, седовласая властная старуха целый день рассказывала мне о судьбе поэта, читала стихи, кормила яичницей, что-то настойчиво вталкивала в мою голову о секуляризованном обществе, о культуре, которую надо освободить то ли от государства, то ли от православия, словом, от любой силы, похожей на идеологию.
Из Пскова я вернулся как раз в те дни, когда Хрущев разгромил выставку абстракционистов в Манеже. Не придавая значения этому событию, на ближайшей редколлегии журнала я доложил главному редактору Вадиму Кожевникову: задание выполнено, стихи Мандельштама привезены и надо поставить их в номер. Кожевников изменился в лице и уставился на Сучкова:
'Борис Леонтьевич, вы слышите? Какое задание? Какой еще Мандельштам? Как вам это нравится?' И тут Сучков казенным голосом произнес: 'Да наш поэт не понимает, в какое время мы живем, самодеятельностью занимается!'
Я обомлел: как же так, мы же договаривались и вдруг такое предательство! — но перехватив умоляющий взгляд Сучкова —'мол, не выдавай!' — и вспомнив, что за его спиной десять лет тюремной жизни, я промямлил, что, мол, если не время, то можно и подождать… Стихи, конечно же, не были напечатаны. Но Мандельштама в своем молодом славянофильском кругу мы читать продолжали, несмотря на реплику одного из авторитетнейших наших мыслителей, что его поэзия — это 'всего-навсего жидовский нарост на Тютчеве'.
Приязнь к поэзии Мандельштама сыграла не последнюю роль в дальнейшем, когда в 1977 году я вышел на трибуну во время знаменитой дискуссии 'Классика и мы' и, порой под аплодисменты, порой под негодующие вопли, противопоставил неоклассика и гуманиста Осипа Мандельштама апологету коммунистической русофобии и революционного палачества— Эдуарду Багрицкому. Острота ситуации заключалась в том, что и Багрицкий и Мандельштам — евреи, а еврейский вопрос на дискуссии вдруг взорвался и оглушил всех партийных идеологов того времени, начиная от секретаря ЦК КПСС Михаила Зимянина, кончая каким-нибудь мелким идеологическим официантом типа Валентина Оскоцкого или Петра Николаева. Конечно, тут же сверху донизу по всей лестнице был отдан приказ со Старой площади 'не поднимать волну', не 'сталкивать поэтов', 'не уничтожать одно имя другим', 'не муссировать национальный вопрос' и т. д. В серии статей, написанных после дискуссии, все 'еврейские совки' вроде Сарнова или Рассадина стали дружно талдычить, что в культуре главное — это язык, что и Мандельштам, и Багрицкий, и Пастернак — это все русские советские поэты, отличаются друг от друга только 'творческой манерой', словом, 'роковые вопросы' были погребены под толстенным слоем словесной пошлости, изрыгнутой персоналом, обслуживавшим официальную идеологию…
Но если бы все было так просто! Как бы я ни утверждал во время дискуссии, что Мандельштам продолжает русскую гуманистическую традицию XIX века, со временем мне все яснее становилось, что это — весьма поверхностное заключение, что мир неоклассика гораздо глубже, противоречивее, темнее и даже чужероднее русскому менталитету, нежели это казалось мне на первых порах. Тем более что сам Мандельштам вводил меня в подобное искушение, когда кокетливо признавался: 'Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями'. И вот уже в середине 80-х годов в одной из статей я вынужден был написать следующее: 'Путь интенсивного и слишком быстрого принятия традиции, путь прививки к ней был не прост и чреват разными осложнениями. Когда я читаю стихи и прозу Мандельштама, впечатление у меня такое, что в каждую клеточку его духовного мира культура, традиция, стихия гуманизма, рожденная XIX веком, были втиснуты давлением времени в последние секунды его. Бремя великой культуры слишком значительно, чтобы за такой короткий срок, 'едва обретя язык' (по словам того же Мандельштама), новое поколение могло безболезненно усвоить все белки иного духовного организма… Недаром Ю. Тынянов в свое время заметил о стихах Мандельштама: 'Его работа — это работа почти чужеземца над литературным языком'.
А потому, когда в 1990 году в Америке я попал в мировой этнографический центр, где каждая комнатка как бы олицетворяла отдельную страну и была оформлена символами, присущими данной народности, я не особенно удивился, увидев в комнатке с вывеской 'Израиль' книги Мандельштама, Пастернака и Бродского. Разве что пожал плечами и сказал хозяевам экспозиции, что все-таки 'чересчур', надо бы изъятие этих имен из русской культуры обосновать более убедительно… И вот время подобных обоснований наступило.
Исследование еврейского русскоязычного писателя Аркадия Львова вроде бы ставит все точки над 'и' и развязывает все узлы в эпохальной загадке. В сущности, автор ('один из виднейших писателей евреев, пишущих на русском языке', как сказано о нем на обложке книги) нарушает последние оставшиеся в русско-еврейском вопросе 'табу', даже те, о существовании которых русские умы и не подозревали. Многие из его толкований стихов, строчек, идей, снов поэта неожиданны и глубоки в первую очередь потому, что это пишет еврей, обладающий литературным талантом и интеллектуальной дерзостью. Я думаю, что порой он в припадке откровенности выбалтывает нам такие глубины и тайны еврейского духа, в которые, честно говоря, неудобно да и страшновато заглядывать православному русскому человеку.
Да и неловко — словно в замочную скважину. Подобное бесстрашие в истории бывало свойственно многим еврейским интеллектуалам, начиная от ветхозаветных пророков, кончая Спинозой, Уриэлем Акостой или дедом поэта Ходасевича Яковом Брафманом, с его знаменитой в свое время книгой о тайнах кагала. Откровения Львова кажутся настолько интимными, настолько носят они религиозно-племенной, казалось бы, не должный открываться чужому взору характер, что, понимая свое щекотливое положение, Аркадий Львов для того, чтобы преодолеть внутреннее табу, живущее в еврейской душе, часто впадает в нарочито легкомысленную, одесскую, хохмаческую манеру разговора, что и позволило мне назвать свое предисловие к его работе 'Прогулки с Мандельштамом'.