суровый человек с густыми усами, поглядывая на завитушку, кряхтел и ёжился.
— Что это, батюшка? — спрашивал Панька.
— Небесное тело, именуемое комета. Летит своим чередом, нам до нее далеко.
— А почему мать боится?
— Матери всего боятся. Попы говорят, что сие есть божий знак.
— К чему?
— К войне.
— А с кем война?
— С французом. С Наполеоном — слыхал?
— Слыхал. Да ведь наши ихних побьют, чего ж тут бояться?
— Ты много ли на войне бывал? — сердито спросил отец.
— Не бывал вовсе.
— То-то… Война, сынок, — это огонь и разорение. Кто с войны вернётся, а кто и нет. И будут матери и отцы плакать. Были у меня два друга, десять лет вместе шагали, вместе кашу ели. Оба на Сен-Готарде остались… одного пулей уложило, другой с кручи сорвался…
Панька вспомнил про своего старшего брата Николая, гвардейского солдата.
— Батюшка, — сказал он, — а гвардия на войну ходит?
— Ходит, — отвечал отец. — А как же?
— И Николай пойдёт?
— Пойдёт, ежели надо будет, — насупившись, сказал отец.
— И я с ним!
— Ты? Кому ты там понадобился? Лучше понатаскай ельника. Видишь, начальство приказало махровую розу на восточной стороне сажать. Надо еловыми ветками прикрывать, как бы не поморозило.
— А куда же её сажать?
— На южной стороне надо. Там и сырости меньше. Роза любит сухие места, запомни! Да здесь государь гуляет, вот и сажай здесь…
Отец натянул картуз на уши и занялся розовыми кустами.
Панька завидовал брату Николаю. У Николая были лихие усы и блестящий кивер с золотыми шнурами. Ему разрешали ходить на побывку к родителям раз в год, к какому-нибудь большому празднику, и то потому, что родители его были дворцовыми служителями. Николай был в солдатах три года, а ещё ему оставалось служить двадцать два года. Соседские мальчишки набивались в садовничий дом и восхищённо трогали погоны, вензеля и тесак гвардейского солдата. Но Николай не хвастался своей блестящей формой. Он прогонял мальчишек, закуривал длинную трубку и рассказывал совсем не о геройских делах: о сердитом начальстве, о муштре, о холоде, о побоях — больше всего о побоях. Солдат били палками, шомполами, тростями, длинными прутьями, ножнами сабель и просто кулаками.
Били за малейшую провинность. Стоя во фрунте, кровь утирать не полагалось, но за испачканный кровью мундир ставили на караул вне очереди. А на карауле полагалось стоять, вытянувшись на морозе, в одном мундире, четыре часа.
— Ах ты голубь мой, — всхлипывала мать, — пропадает молодая твоя жизнь!
— Зато гвардия, — угрюмо говорил отец.
Паньке очень обидно было всё это слушать. Ему раньше казалось, что служить в гвардии весело и интересно, что гвардия — это что-то парадное, особенное, почти игрушечное, как дворцы, как беседки, статуи и фонтаны. А тут побои, мороз, строевая служба… Господин поручик пьяница, ротный командир зверь, солдат не человек… Панька сердито нахлобучивал картуз и уходил на улицу, где над всем великолепием Царского Села ярко горела в небе комета, предвещавшая войну.
— Итак, господа, — возгласил Кошанский, бросая на кафедру лист со своими записями, — повторяю, что ничто столько не отличает человека от прочих животных, как сила ума и дар слова. Сие прошу отметить в записках ваших.
Кошанский был профессором словесных наук. Человек он был круглый, пухлый и приятный, но близорукий. Сидя за кафедрой, он не мог издали разглядеть учеников, которые каждый за своей конторкой занимались разными делами: одни читали книги (это были Кюхельбекер и Вольховский), другие дремали (Дельвиг и сын директора Малиновский), третьи рисовали (Илличевский), четвёртые смотрели по сторонам и перешёптывались (Пущин и Пушкин). Слушали профессора немногие, и те позёвывали, вежливо прикрывая рот рукой. Записок не вёл никто.
Кошанский собрал бумаги и встал.
— А теперь, господа, — сказал он, — будем пробовать перья! Опишите мне, пожалуйста, розу стихами!
По классу прокатился гул голосов. Это было ново и интересно. Илличевский величественно обмакнул перо в чернильницу и красиво вывел на листе бумаги слово «роза». Наступила тишина, прерываемая только скрипом перьев.
Кошанский прохаживался между конторками, иногда поднося к глазам лорнет. Возле Илличевского он задержался.
— «Цветок прекрасен, коим днесь украшен»… «Прекрасен — украшен»… Тяжеловато, друг мой! Повторение схожих звуков в одной строке не способствует украшению стиха. «Днесь» — слово старое. А впрочем, продолжайте… Пущин, что же вы?
Жанно встал.
— У меня ничего, господин профессор.
Жанно не имел способностей к стихам и на уроках словесности откровенно скучал.
— Напрасно, друг мой! Я не жду от воспитанников сочинений, равных по таланту стихам Державина. Но уменье излагать свои мысли начинается именно с сочинений. Впрочем, неволить никого не стану. Пушкин, что у вас?
— Пока ничего, — рассеянно отвечал Пушкин, грызя перо.
Кошанский усмехнулся и проследовал на кафедру.
— Неужто и у тебя не выходит? — удивлённо шепнул Жанно Пушкину.
Пушкин не ответил. Он писал или, вернее, набрасывал строчки, сидя боком к конторке и свесив левую руку. Жанно честно пытался написать что-нибудь, но не мог придумать ни строчки. Бедняга Жанно и стихов писать не умел, и цветов не любил. Да и зачем писать про розу? Не лучше ли про древних героев?
Перо Пушкина скрипело и едва не ломалось. Но левая рука всё так же небрежно свисала вдоль туловища. Пушкин не любил утруждать себя лишними движениями.
— Вот, господин профессор, — проговорил он минут через пять, вставая.
— О! Как скоро! Читайте, прошу вас! Пушкин начал:
Кошанский прослушал всё до конца задумавшись. Потом поднёс к глазам лорнет, посмотрел на Пушкина и опустил лорнет.
— Прелестно, мой друг, — сказал он, — не по вашему возрасту прелестно… хотя и напоминает некоторые создания лёгкой французской поэзии. Впрочем, к разбору сочинения вашего мы вернёмся на следующей лекции. Илличевский, что у вас?
— Я не успел дописать, господин профессор, — хмуро отвечал Илличевский.