сформировать известие, нарисовать картину. Медленно, с болезненной постепенностью, картина эта росла и развивалась — сначала просто дрожание, затем пятно, и наконец твердое изображение вроде карикатуры или мультипликационного рисунка, и оно изменялось, и еще изменялось, снова и снова, становясь чище и определеннее с каждым изменением, пока опять не стало казаться, что его двое — два Хортона, сидящих на корточках возле Пруда. Кроме того один из них не просто сидел, а держал в руке бутыль — ту самую бутыль, что он принес из города — и наклонялся, чтобы погрузить бутыль в жидкость Пруда. Зачарованный, он смотрел — оба они смотрели — как булькает горлышко бутылки, извергая из себя цепочку лопающихся пузырьков по мере того, как жидкость Пруда, заполняя бутыль, вытесняла из нее воздух.
— Хорошо, — сказал один из них. — Хорошо, а что мне потом делать?
Рисунок изменился, и другой из них, бережно неся бутыль, начал подниматься по пандусу на Корабль, хотя Корабль вышел довольно плохо, потому что он выглядел кривобоким и искаженным — столь же дурное изображение Корабля, как узоры на бутылке, должно быть, были дурными изображениями существ, которых они должны были представлять.
Теперь фигурка — его второе «я» — вошла в Корабль, и пандус поднялся, и Корабль отбыл с планеты, направляясь в космос.
— Так ты хочешь пойти с нами, — сказал Хортон. — Бога ради, да есть ли на этой планете хоть что- нибудь, что не стремится пойти с нами? Но такая малая часть тебя — не больше кувшина.
На этот раз образ в его мыслях сформировался быстро — диаграмма, показывающая ту далекую жидкую планету и много других планет, с жидкостными шариками, либо направлявшимися к ним, либо их покидавшими, с маленькими пятнышками отделившихся сфер, падающих на планеты, которые родительские сферы засевали. Диаграмма изменилась, и ото всех засеянных планет и от самой жидкой планеты отошли линии, сходящиеся в одну точку в космосе, и там, где эти линии пересеклись, образовался кружок. Линии исчезли, но кружок остался — и снова быстро возникли те же линии, пересекающиеся в кружке.
— Ты хочешь сказать?.. — переспросил Хортон, и снова произошло то же самое.
— Неразделимый? — спросил Хортон. — Ты хочешь сказать, что ты только один? Не много вас, отдельных, а только один? Только одно «Я»? Не «мы», а «я»?. Что ты, находящийся здесь, передо мной, только часть цельной единой жизни?
Квадратик диаграммы побелел.
— Ты хочешь сказать, это верно? — спросил Хортон. — Это ты имеешь в виду?
Диаграмма в его сознании поблекла и ее место заняло ощущение странного счастья, удовлетворения от разрешимой проблемы. Ни слова, ни знака. Только чувство правоты, чувство уловленного смысла.
— Но я говорю с тобой, — сказал Хортон, — и ты понимаешь. Как ты понимаешь меня?
Снова в голове у него возникло шевеление, но на этот раз картинки не появилось. Были лишь дрожащие и туманные формы, а потом все исчезло.
— Так, значит, — сказал Хортон, — ты не можешь мне рассказать.
Но может быть, подумал он, нет надобности это ему рассказывать. Он должен знать и сам. Он может говорить с Кораблем при помощи устройства, подсаженного к его мозгу, что бы оно из себя ни представляло, и может быть, здесь действует принцип того же рода. Он говорит с Кораблем словами, но это потому, что они оба знают слова. У них общее средство общения, а для Пруда этого средства нет. Поэтому Пруд, улавливая какой-то смысл из мыслей, образующихся в мозгу Хортона, когда он говорил — мыслей, которые были шире, чем слова — возвращался к самой основной из всех форм общения: картинам. Рисунки, выведенные краской на стене пещеры, вылепленные из глины, нарисованные на бумаге — рисунки в мыслях. Самая суть мыслительного процесса.
Пожалуй, это неважно, сказал себе Хортон. Просто мы можем общаться. Просто идеи могут пересекать барьер между нами. Но какое это безумие, подумал он — биологическая конструкция из множества разных тканей говорит с массивом биологической жидкости. И не только с несколькими галлонами жидкости в этой каменной чаше, а и с миллиардами миллиардов галлонов ее на той далекой планете. Он шевельнулся, изменил положение — мышцы ног затекли от сидения на корточках.
— Но зачем? — спросил он. — Зачем ты хочешь пойти с нами? Конечно, не для того, чтобы посеять еще одну крошечную колонию — колонию с ведерко — на какой-нибудь другой планете, которой мы в свое время достигнем, может быть, через столетия. Такая цель не имеет смысла. У тебя есть способ гораздо лучше этого рассеивать свои колонии.
В голове у него быстро образовалась картинка — жидкая планета, мерцающая своей невероятной синевой на агатовом фоне космического занавеса — и от нее шли тонкие ломаные линии, множество тонких ломаных линий, нацеленных на другие планеты. И глядя на змеящиеся по схеме линии, Хортон вроде бы понял, что другие планеты, к которым шли эти линии, были планетами, на которых жидкая планета основала свои колонии. Странно, сказал он себе, эти ломаные линии несколько напоминают общепринятый человеческий значок, обозначающий молнии, понимая уже, что Пруд извлек из него несколько общих мест, чтобы осуществлять свое с ним общение.
Одна из множества планет на диаграмме взмыла к нему, сделавшись больше всех остальных, и он увидел, что это не планета, а Корабль, по-прежнему перекошенный, но, несомненно, Корабль, и одна из молний ударила в него. Молния отскочила от Корабля и метнулась прямо к Хортону. Он инстинктивно отшатнулся, но недостаточно быстро, и молния ударила ему точно между глаз. Он словно разбился вдребезги и разлетелся по вселенной, обнаженный и раскрывшийся. И когда он разлетелся по вселенной, величайший мир и покой появился откуда-то и плавно снизошел на него. В этот миг, на одну ярчайшую секунду, он увидел и понял. Потом все исчезло, и он оказался вновь в своем собственном теле, на скалистом берегу Пруда.
Божий час, подумал Хортон — неописуемо. Однако, обдумывая это далее, он начал находить в этом смысл и логику. Человеческое тело, как и все сложные биологические объекты, имеет нервную систему, которая, в сущности, представляет из себя сеть сообщения. Отчего же, зная это, ему не допускать мысли о возможности существования иной сети сообщения, действующей через световые годы, связывая многочисленные разбросанные частицы иного разума? Сигнал, напоминающий каждой оторванной от целой колонии, что она по-прежнему часть и остается частью организма, что она, в сущности, и есть организм.
Эффект кучности, говорил он себе раньше — оказаться на пути заряда дроби, нацеленного во что-то другое. Это что-то другое, как он теперь знал, был Пруд. Но если бы то был только эффект кучности, то зачем бы теперь Пруд хотел включить его и Корабль в число мишеней для дробинок божьего часа? Отчего он хотел бы, чтобы Хортон взял на борт ведерко Пруда и обеспечил тем связь Корабля и себя с божьим часом? Или он неверно понял?
— Я неверно понял? — спросил он Пруд, и в ответ снова почувствовал разорванность, и открытость, и снисходящий на него мир. Забавно, подумал Хортон, прежде он не знал мира, а только дурман и страх. Мир и понимание, хотя на этот раз был только мир и никакого понимания; и это было так же хорошо, потому что когда он чувствовал понимание, он не имел о нем никакого представления — что это за понимание, просто знание, впечатление, что понимание есть и что в свое время его можно будет охватить. Для него, понял он, понимание было таким же дурманом, как и все остальное. Хотя не для всех, сказал он себе: Элейна на миг вроде бы ухватила это понимание — ухватила его на одно бессознательное мгновение, а потом снова утратила.
Пруд предлагал ему нечто — ему и Кораблю — и было бы грубо и нелюбезно видеть в том, что он предлагал что — либо, кроме желания одного разума поделиться с другим кое-чем из своих познаний и своей точкой зрения. Как он и сказал Пруду, не должно быть конфликта между двумя столь несхожими формами жизни. По самой природе различия, между ними не должно быть ни вражды, ни состязательности. И однако далеко на задворках мыслей Хортон слышал тоненькое позвякивание колокольчика тревоги, встроенного в каждый человеческий мозг. Это неправильно, с жаром сказал он себе, это недостойно; но позванивание колокольчика не прекращалось. Не позволяй сделать себя уязвимым, вызванивал колокольчик, не раскрывай свою душу, не верь ничему, что не доказано на опыте — доказано многократно — пока ты трижды не уверишься, что вред не может быть причинен.
Хотя, сказал себе Хортон, предложение Пруда может и не быть совершенно уж бескорыстным. Может быть, какая-то часть человеческой культуры — какое-либо знание, какая-то перспектива или же точка