очередного убийцу, их интерес ко мне мгновенно пропадал. На допросах они затаив дыхание ловили каждое слово его показаний. Им хотелось знать, в чем он признается, а главное, как и чем он убил. Другие откровенно рассказывали о своем развеселом житье при нацизме. Старший надзиратель прямо-таки с дьявольским удовольствием показывал мне камеры смертников тех времен. Едва слышным голосом он бормотал: 'Ничего, скоро все будет как прежде! Все будет как прежде! Уж я-то знал, как насолить этим псам! Иной раз в утро казни я нарочно открывал двери многих камер, пока наконец не добирался до кого следовало. В общем, любил постращать! Войдешь в камеру, а он вскакивает как ошалелый. А потом, узнав, что я будто бы ошибся, радуется, как малое дитя'. И с гнусной улыбкой добавлял: 'Надо уметь дарить людям радость!'
...'Приготовьтесь, к вам пришли!' — крикнул надзиратель в дверное окошко для передачи еды. Меня словно током ударило. В этот день посетителей не пускали. Не зная, чего ожидать, я спустился с надзирателем вниз и по длинному коридору прошел к камере свиданий.
Передо мной, одетый в сутану, стоял мой старый друг патер Манфред. Я онемел от изумления. Он сердечно поздоровался со мной, и мы уселись за стол. Два надзирателя сверлили нас взглядами, полными откровенного любопытства. К человеку, заподозренному в коммунизме, подрывной деятельности, тайном сговоре и подготовке государственной измены, вдруг явилось духовное лицо! Невероятно! Весь тюремный персонал всполошился. Визит францисканского патера никоим образом не подходил к версии моих преследователей.
Сначала патер Манфред извлек из кармана своей сутаны шоколад и апельсины и, часто моргая, положил их на стол.
В дни совместной жизни на католической вилле в Фельдафинге мы с ним сблизились и подружились. Вот ему и захотелось лично проверить, в каком я состоянии. И как же я удивился, когда он мне сказал: 'Во все времена были люди, стремившиеся что-то познать. И отнюдь не в духе святого писания забрасывать таких правдоискателей камнями'. Прощаясь со мной, он сказал: 'Страдание облагораживает, а долготерпение — серьезнейшее жизненное испытание. Выше голову, мой друг! Все образуется!'
Неожиданный визит патера придал мне бодрости...
Когда же меня в следующий раз вызвали из камеры, снова в необычное время, мне предстояло пережить один из самых тяжелых часов моей жизни. В солнечный мартовский день в моей двери внезапно щелкнул замок, и мимо надзирателя в камеру вошел тюремный парикмахер.
'Вам предстоит поездка', — услышал я.
После стрижки и бритья меня перевели в камеру ожидания и сказали, что скоро за мной придут. Через два часа сюда явились два чиновника уголовной полиции и назвали мне конечный пункт предстоящего мне путешествия: Штутгарт. Там жила моя мать, и я сразу почуял неладное. Годом раньше она в добром здравии отметила свое 80-летие. Но потом из письма брата я узнал, что весть о моем аресте вызвала у нее нервный шок. В том же письме брат писал о своей работе в страховой компании, о том, как трудно уговаривать людей страховать жизнь. В двух или трех фразах он коснулся 'ошибки', приведшей меня за решетку, заметил, что, живя вдали от меня, мало что знает о моей жизни и, в сущности, не может составить себе верное представление о моем деле. Прочитав эти строчки, я подумал: 'Значит, ты, мой родной брат, стоишь в стороне, Даже не пытаешься поддержать меня хотя бы морально'. На душе стало горько, я пытался бороться с отчаянием одиночества, с возникавшими сомнениями в правильности всего, что я делал.
Я настойчиво попросил своих спутников сказать мне что-то более определенное. Им приказано, сказали они, доставить меня в одну штутгартскую больницу... Только к вечеру мы прибыли на место. На вопрос, где лежит фрау фон Браухич, швейцар равнодушно ответил, что ее труп уже в морге. Она умерла накануне. От брата я узнал, что десятью днями раньше с ней случился апоплексический удар. Видя неизбежность близкого конца, он попросил моего адвоката добиться доставки меня в Штутгарт. Но, несмотря на экстренность ситуации, официальные инстанции повели себя предельно бесчеловечно: сначала они дали моей матери умереть и лишь после этого распорядились отвезти меня к ней.
Эти часы и дни явились для меня серьезным испытанием. На лицах собравшихся здесь родственников было написано не только возмущение, но и омерзение: отпрыск рода фон Браухичей прибыл на погребение родной матери в качестве арестанта под охраной полицейских.
Как и прежде, я оставался на положении подследственного. Лишь судебный приговор мог установить мою виновность перед законом. Что давало моим врагам право помешать мне в последний раз поговорить с матерью перед ее смертью? И они еще громогласно утверждали, будто защищают 'человечность', и упрекали других в посягательствах па нее! Моя ненависть к ним росла с каждым часом. Я всего лишь добивался установления общегерманских спортивных связей, хотел, чтобы все немецкие спортсмены участвовали в Олимпийских играх. И только потому, что это не устраивало правительство — ибо за то же самое выступали и коммунисты, — моей матери не дали в последний раз в жизни увидеть сына. И если я бы еще нуждался в каком-то окончательном доказательстве, с кем имею дело, я получил его.
Все это было для меня тем более трагично, что вплоть до нашей последней встречи мать неизменно относилась к моим поступкам с полным пониманием и ни разу не пыталась настроить меня на другой лад.
'Я человек старого времени, и оно мне дорого. Это время было моим. Еще сегодня я поцеловала бы руку у принцессы, которая моложе меня на тридцать лет, ибо таково требование нашего этикета. Но я знаю — эта пора отошла в прошлое и началась другая. Я уверена — новое время надвигается неотвратимо, даже если многим оно не по сердцу, даже если им кажется, что его приход можно задержать', — говорила она мне.
Она уважала независимость моего поведения. Сколько раз в годы моей автомобильной карьеры она тревожилась за мою жизнь. Как от души обрадовалась, когда я бросил профессиональный автоспорт. Не в пример многим другим она не отвернулась от меня, когда я стал жертвой полицейских преследований. Она верила в искренность моих усилий и одобряла их...
Всякий, кто всем сердцем любил свою мать, поймет, что я пережил, провожая ее в последний путь…
Тем временем в ФРГ и ГДР и за рубежом ширилась волна протестов против нашего процесса. В конце марта 1954 года без всяких объяснений и комментариев меня выпустили на волю. Обвинительного заключения мне так и не предъявили. Видимо, этой внезапностью освобождения власти хотели утихомирить общественное мнение и предать мое дело забвению.
Остальным арестованным членам комитета тоже не предъявили официальных обвинений. Боннская юстиция не торопилась.
Когда около 9 часов вечера, словно охмелев от смешанного чувства горечи и счастья, я, пошатываясь, вышел из тюремных ворот и направился к ожидавшей меня машине, мне все еще не верилось, что я свободен.
Обвинители превращаются в обвиняемых
Мое возвращение в Кемпфенхаузен оказалось не столь уж радостным. Гизелу нельзя было узнать. Всегда веселая и жизнерадостная, она полностью преобразилась. Чувство глубокой душевной подавленности не покидало ее, все чаще сдавали нервы. Мой второй арест, опись имущества, эпизод с шарлатаном Райхлином — все это разбило ее душевно и физически. Она мучительно страдала от форменного бойкота, который ей давали чувствовать на каждом шагу. 'Добрые старые знакомые' не кланялись ей на улице. Они избегали и меня, и мою жену, словно матерых преступников. Я старался подбодрить ее. Надеясь, что перемена обстановки пойдет ей на пользу, я увез ее в санаторий 'Шлосс Эльмау' близ Миттенвальда, где десятилетиями отдыхала аристократическая знать. Там мы хотели обрести хотя бы временный покой. В первые дни мы не раз слышали за спиной шепоток: 'Он сидел в тюрьме'. Но разговоры на эту тему довольно скоро прекратились, и, думаю, мы бы отлично провели отпуск, если бы не одно обстоятельство: я захватил с собой своеобразный 'материал для чтения', отравивший мне не один час. Это было мое обвинительное заключение. Наконец-то я столкнулся вплотную с 'изменником родины' Манфредом фон Браухичем, с 'врагом государства номер один'. Крупный красный штамп 'арест', оттиснутый на первой странице, говорил о том, что моя свобода не продлится долго. Когда федеральный