как я жил и как мы все живем. Это открыла мне смерть Ивана Ильича и оставленные им записки…» 3 1 Блок А. Солнце над Россией. — Соч. в 2-х т., т. II, М., 1955, с. 71. 2 В музыковедении встречаются прямые сопоставления позднего Чайковского и позднего Толстого. Так, академик Асафьев заметил в одном из исследований, что в «Шестой симфонии (Чайковского) есть что-то от кошмара и жуткого просветления «Смерти Ивана Ильича» Толстого». 3 Цит. по комментарию Л. П. Гроссмана. См.: Толстой Л. Н. Полн. собр. соч., т. 26, с. 684. Первоначальный замысел Толстого сводился, следовательно, к тому, чтобы, используя факты, переданные ему Кузминской, о последних днях Мечникова, заставить его вновь заговорить на страницах повести для большей убедительности, «чтобы ужасная правда была яснее», использовать его личное неопровержимое свидетельство против ложной и жестокой жизни. Частью повести должно было стать и описание того переворота, который произошел в душе близкого друга Ивана Ильича, первым прочитавшего посмертные его записки. Если бы повесть была написана так, то, может быть, это было бы и превосходное, но весьма искусственное, дидактическое произведение. В дальнейшей работе Толстого над повестью сюжетно- композиционная сторона претерпела значительные изменения. Неудачный, искусственный прием показа двух человеческих психологий (умирающего и того, кто читает его дневник), одновременно тревожимых одними и теми же сомнениями и проходящих через один и тот же моральный кризис, был оставлен. Петр Иванович, вообще слишком дублировавший Ивана Ильича (вплоть до того, что жена первого — это вылитая Прасковья Федоровна, и те же тона в их взаимоотношениях), сделался персонажем эпизодическим и внесюжетным (в позднем варианте уже нет и дневника, который бы читал Петр Иванович, оправдывая свое присутствие в повести). Основное действие было перенесено в сферу психологических переживаний Ивана Ильича, и вместо дневниковой формы изложения появился объективно-эпический авторский рассказ в третьем лице. Этим были сразу устранены невозможность для человека из мира прокуроров и губернаторов пережить такую решающую душевную чистку под влиянием только лишь посмертного дневника своего партнера по картам и, с другой стороны, вообще невероятность того, чтобы умирающий в страшных муках, в полузабытьи человек мог заниматься подробным ведением записей своего состояния. Толстой понял неудобство такого приема для развернутого изображения страшной душевной борьбы, спора с самим собой, ненависти к жизни, кошмара агонии и просветления на грани жизни и смерти, когда, конечно, ни о каком дневнике и речи быть не может. Таким образом, судьба Ивана Ильича становилась сама по себе главной частью повести, ради нее велся весь рассказ. Петр же Иванович и другие чиновники со своими делами становились тем фоном, той средой, в которой сформировался идеальный служака и «вообще порядочный человек» — прокурор Головин. Драматизм обстоятельств и обличительная сила произведения увеличились благодаря тому, что никакого переворота ни с кем из тех, кто близок к Ивану Ильичу, не случилось. Петр Иванович не только не приходит к мысли, что «нельзя, нельзя и нельзя так жить», а, напротив, старается скорее избавиться от удручающего впечатления, которое производит на него вид мертвого Ивана Ильича, и вечером того же дня едет в компанию приятелей, которых застает «при конце 1-го роббера, так что ему удобно было вступить пятым» 1 . Но, несмотря на все изменения, происшедшие в повести, неизменным остался необычайно искренний, психологический, открывающий изнанку явлений и чувств, как бы действительно дневниковый характер рассказа. В итоге «Смерть Ивана Ильича» воспринимается не как тяжелый рассказ о наблюденном извне, не как описание, но, несмотря на отсутствие «Ich-Erzahlung», как сугубо личный и психологический человеческий документ, как потрясающе искренняя исповедь. Это не внезапная картина ужасной смерти, а самые скрытые недра психологии человека, потрясенного близостью и неотвратимостью нелепой гибели. Заметим, что даже все детали окружения, обстановки последних дней Ивана Ильича, его физический облик даются Толстым исключительно через восприятие самого Ивана Ильича, в его поле зрения, как он сам это мог бы видеть и чувствовать, и ни разу в ремарках «от автора». Из меркнущего сознания героя повести ведется внимательный репортаж обо всех панических извивах мысли, спасающейся от ужаса предсмертного осознания бессмыслицы и обмана, каким была вся его жизнь. Толстой не оставляет умирающего до последних секунд; и после того, как остаются только два ощущения — тьмы и света, — мы все время слышим и видим смерть, мы почти умираем вместе с Иваном Ильичом. Поистине, тут Толстой в своей сфере. Вспомним, как Чернышевский, одним из первых характеризуя художественное мастерство Толстого, отметил у него такую «удивительную» черту, как способность «уловлять» таинственные движения «психической жизни», «диалектику души», и в качестве примера приводил «изображение того, что переживает человек в минуту, предшествующую ожидаемому смертельному удару», потом «в минуту последнего сотрясения нерв от этого удара» 2 . — смерть Праскухина из «Севастопольских рассказов»; тогда же Чернышевский необычайно тонко подметил, что «изображение картин и сцен ожиданий и опасений, проносящихся в мысли его действующих лиц», наблюдены у Толстого «с особой точки зрения», нежели у других писателей-психологов. 1 Все цитаты из повести «Смерть Ивана Ильича» даются по тексту Полн. собр. соч. Л. Н. Толстого, т. 26. 2 Чернышевский Н. Г. Рецензия на «Детство и отрочество» и «Военные рассказы» Л. Толстого. — Полн. собр. соч., т. III. M., 1947, с. 423. То, что было в прежних произведениях Толстого лишь поразительными по психологическому проникновению эпизодами, в «Смерти Ивана Ильича» стало содержанием целого произведения, написанного почти целиком как «психический монолог» «перед ожидаемым смертельным ударом» и потом «в минуту последнего сотрясения нерв от этого удара». А та особенная, иная, чем у всех писателей, точка зрения — более совершенный наблюдательный пункт, максимально приближенный к объекту человеческой психологии, — дала возможность Толстому подстеречь едва зародившуюся мысль, эмоцию, их неуловимые переходы друг в друга, сцепления, обрывки, то содрогание чувств, которое предшествует мысли, все оттенки и переливы, трепет ищущей мысли, ее истощение, распад, вплоть до агонии и самой смерти. Конечно, не ради чисто художественной задачи повел Толстой свой суровый рассказ о простой и ужасной жизни прокурора Головина. Рассказ через призму сознания умирающего дает возможность с удесятеренной силой ударить по всей скверности и лжи, какая есть в обыкновенной жизни сотен тысяч обыкновенных людей. Такого рода художественная смелость позволяет писателю выступить с абсолютной идейной смелостью и «досказанностью», с особой чувственной пластичностью и мощью воздействия. В свете вечности, в предсмертной агонии сами собой отпадают все условности, которыми была осложнена жизнь. Сознание приговоренного к смерти — это такая исповедальня, где ничто не остается скрытым, где уже незачем лгать и притворяться, не за что спрятаться и вообще где все может быть подвергнуто суду и трагической укоризне. В этот миг все должно проясниться, все основное, важное, что оставалось недодуманным в течение жизни. И нет страшнее проклятия, чем проклятие умирающего, как нет мучительнее боли, чем боль пронзительного сознания никчемности, ошибочности и пустоты всей жизни, пришедшего тогда, когда уже ничего поправить нельзя. С этой только точки зрения наиболее сурово и убедительно может зазвучать обвинение в том обществе, которое построено на принципах эгоистического хищничества. Личная гибель, смерть является единственным страхом, единственным моральным императивом в этом мире индивидуализма и эксплуатации человека человеком. Поэтому проповедь, произнесенная с грозных высот таинства смерти, именно и могла потрясти более всего, как потрясали в древности царей и сатрапов мрачные пророчества. Вот какой смысл еще имеет ужасная тема и горестный психологизм повести Толстого. Поставив себе целью последовательно разоблачить ряд