столь основательно выпивают, зато там в почете бесконечный, вдохновенный винт; может быть, в среде прокуроров и судей менее употребимы геометрические курьезы, но их место наверняка вполне занимают различные юридические казусы и т. д. Так или иначе, Иван Ильич — совершенно продукт своего времени и класса. Основной чертой в этом литературном типе была полная несамостоятельность в поступках, подчинение каждого шага установлениям, привычкам и обычаям. Если этот герой еще обладал каким-то характером, энергией, то они направлялись у него целиком в сферу личного приобретательства, эгоистического ничтожного благоустройства. Известнейшие произведения Чехова населены такими героями — чиновниками, учителями, врачами. Их имел в виду Щедрин, когда писал в рассказе «Больное место»: «Есть на Руси великое множество людей, которые, по-видимому, отказались от всякой попытки мыслить… Это именно те мистики, которых жизненный искус заранее осудил на разработку тезисов… являющихся на арену во всеоружии непререкаемой истины… Это люди, несомненно, умные, но умные, так сказать, за чужой счет и являющие силу своих мыслительных способностей не иначе как на вещах, не имеющих к ним лично ни малейшего отношения…» 2 Такие люди, вспоминая свое прошлое, приходят к убеждению, что это прошлое было для них случайным, чем-то «не своим, не собственным, а беспощадно им навязанным, приказанным». Как раз таким именно «мистиком» был толстовский Иван Ильич, который, даже женясь, разрабатывал тезис, «являющийся во всеоружии непререкаемой истины», то есть делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным. 1 Гаршин В. М. Полн. собр. соч., т. III. M.—Л., 1934, с. 305. 2 Щедрин H. (M. E. Салтыков). Собр. соч., т. 8 (Библиотека «Огонька»). М., 1951, с. 459—460. Но если всмотреться в щедринскую характеристику этой человеческой разновидности, нельзя не заметить ее гражданской политической тенденции. Великий сатирик имел в виду на примере формирования определенного типа людей осудить с передовых идейных позиций именно общественное устройство, конкретно гнетущий политический режим «современной идиллии», «беспощадно навязанный, приказанный» русской жизни. У Чехова также вся тоскливая вереница людей безвременья нашла свое синтетическое завершение, как известно, в гениальном образе учителя Беликова (которого мы также воспринимаем как превосходное политическое обобщение) — человека, пытающегося отгородиться от жизни мертвой формой, циркуляром, начальственным предписанием. Есть прямое кровное родство между едким образом «человека в футляре» и образом толстовского Ивана Ильича. Находятся пункты, в которых они буквально срастаются, при всем различии способа изображения — сатирического у Чехова, бесстрастно-правдиво у Толстого. Например, разве не тот же «футляр» представляет из себя виртуозный головинский «прием отстранения от себя всех обстоятельств, не касающихся службы, и облечения всякого самого сложного дела в такую форму, при которой бы дело только внешним образом отражалось на бумаге и при которой исключалось бы совершенно его личное воззрение и, главное, соблюдалась бы вся требуемая формальность»? Но в трактовке этого центрального для эпохи образа, этого «негероя» Толстой, естественно, резко отличается от всех современных авторов, и в этом своеобразии опять отражается особенность его идейной оценки современности. Вот два характерных высказывания Толстого последних десятилетий его жизни: «Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и потому рассматривать все я должен с точки зрения вечности», — говорил Толстой в 1906 году, а на шестнадцать лет раньше, в беседе с Жиркевичем, он заявлял: «Теперь я работаю для всего человечества. Это ставит меня выше национальных особенностей… Я имею в виду только человека, и человека внутреннего, который везде один и тот же» 1 . Конечно, эти заявления Толстого нельзя принимать абсолютно как таковые. Плеханов писал, что «надклассовая личность лишь частный случаи классовой». «Частный случай» Толстого гениально объяснен В. И. Лениным, который показал, как в мировоззрении и творчестве писателя отразилось «великое народное море, взволновавшееся до самых глубин, со всеми своими слабостями и всеми сильными своими сторонами…» 2 . С одной стороны, это как будто более могучий натиск на неудовлетворяющую современность, ибо в таком случае отрицается — совершенно по- плебейски — все, сверху донизу, вся система, все принципы, все течения жизни, как выражение одной вечной лжи и гнета; с другой стороны, здесь заключена и возможность коренной слабости — неконкретность, сведение живой, повседневной пульсирующей человеческой жизни к невыразительной алгебре. Чудо же толстовского реалистического искусства состоит в том, что, сводя к общему бесплотному выражению основные сущностные силы человеческой жизни, в каждом отдельном случае, в любой живой клеточке действительности Толстой магически близок правде, сопричастен самому трепету жизни в ее бесконечности и смене форм. В особенности же «изведан, испытан им весь человек». 1 Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 20, с. 71. 2 Дневники А. В. Жиркевича и В. Г. Черткова, опубликованные в толстовском томе «Литературного наследства», № 37—38. М., 1939, с. 427 и 526. Беспримерно по суровости и обстоятельности разоблачение у Толстого всей фетишистской морали. Тем грубее обман и фальшь, за которые цепляются люди, что на самом-то деле за благоустроенной внешностью, за приличной и приятной наружной стороной скрываются воспитанные в эпоху «соревновательного устройства» холодность, эгоистическое безразличие ко всему, что близко не сопряжено с «личным» интересом, моральная опустошенность, животность. Обыкновенной, очень живой и беглой сценкой открывается повесть. Невозмутимо повествователен язык автора. И как-то между прочим, как нечто само собой разумеющееся, Толстой раскрывает совершенно дикие (готтентотские, как говорили в те времена) нравы у приличных и приятных господ, беседующих в перерыве между судебными заседаниями. Симпатичные друг другу шутники — сослуживцы, постоянные партнеры в винт, вполне почтенные люди — оказываются мрачной группой ненужных, неприятных, мешающих друг другу субъектов, связанных какой-то странной порукой, по которой они не разбегаются, не высказывают друг другу всей правды, а, наоборот, учтиво и дружелюбно беседуют, притворяются огорченными смертью одного из них. На самом же деле смерть сослуживца вызывает в них чувства и мысли, неотделимые от того «обдумывания себя самих» и «сумасшедшего эгоизма», к которым Толстой сводил моральную жизнь современных ему «культурных людей». Во-первых, кончина Ивана Ильича вызвала в каждом невольную мысль «о том, какое значение может иметь эта смерть на перемещения или повышения самих членов» или знакомых. Паразитизм и обюрокрачивание этих людей, для которых служба была прежде всего общим кормлением, прекрасно высказаны здесь. Второй мыслью, пришедшей в связи со смертью Ивана Ильича, было «чувство радости о том, что умер он, а не я». Это уж просто дремучая дикость и эгоизм, которые умел обнаруживать Толстой за фраками и мундирами. Так подумать о смерти того, кто при жизни был «всеми любим», — это ведь значит быть готовым морально к совершению в ином случае, например, смертоубийства «за себя», за то, чтоб не умереть «мне», а умереть «ему» и т. д. Так с самых первых строк повести начинается безрадостное, последовательно-методичное, суровое вскрытие истинных, задерживаемых людьми чувств и мыслей. Ни единого разу Толстой не оставляет людей в том видимом облачении, которое, лицемеря, сохраняют они друг перед другом. Вместо естественной, здоровой реакции на факт смерти близкого человека и знакомые и родственники, боясь обнаружиться в своих действительных холодных и скучных «соображениях» по этому поводу, разыгрывают вокруг ничего не чувствующего и ни в чем не нуждающегося постороннего тела какую-то пошлую комедию. Зачем-то «дьячок в сюртуке, бодрый, решительный, читал что-то… с выражением, исключающим всякое противоречие», зачем-то у дам, стоящих возле гроба, «странно подняты брови»; зачем-то «нужно», входя в комнату покойного, креститься и немножко как будто кланяться, а потом в беседе с супругой покойного, которая только и думает о том, как бы побольше сорвать пенсию, ждать, пока она сморкается, театрально рыдает, говорить ей, вздыхая: «Поверьте…»; зачем-то нужно нелепым образом изъявлять несуществующую скорбь, изъявлять ее уже