Скулы седого человека медленно выдавились двумя буграми наружу. Ну как этому щуплому объяснишь в двух словах? Потому с вами, с интеллигентами, никто и не хочет разговаривать всерьез, подумал он; простые вещи вы пытаетесь изобразить неимоверно сложными, а сложные норовите упростить донельзя. И тут он внутренне дернулся, а потом съежился: ведь слышит! Но гость не подал виду; он спокойно, доброжелательно ждал ответа.
Как можно, уже выйдя на пенсию, относиться к своей октрябрятской звездочке, к пионерскому галстуку? Одновременно и умиляешься, и морщишься брезгливо. Какой же я, дескать, был дурак… а в душе что-то восторженно поет против воли: какой я был молодой!
Конечно, он еще, кажется, в семидесятых читал… этого, как его… югослава… ну вот, уже совсем память начала сдавать. Про новый класс, что ли… Джиласа, кажется. И еще какие-то запретные для простых смертных труды, убедительнейшим образом и экономически, и политически доказывающие, что диктатура одной организации, на верхних этажах сугубо замкнутой и, фактически, отупляюще полурелигиозйой, для страны — губительное бремя. Эти книжки тогда многие почитывали в партийных верхах — из тех, кто хоть чем-то еще интересовался, кроме того, как бы удержаться лет ну еще пяток… из тех, кто еще читать не разучился. Ну, почитывали. Беседовали тишком, как все обычные советские люди: куды котимся? Чаво будет?
Нужно было публично получить по мордасам на партконференции в ответ на униженнейшую мольбу о политической реабилитации, чтобы не головой начать понимать какую-то там губительность для страны, а начать всеми потрохами испытывать сугубо личную, живую ненависть. Лютую.
Чтобы принимать решения, поступки чтобы совершать — нужны переживания, а не рассуждения.
— Не люблю, — сдержанно сказал седой человек.
— Понял, — ответил ночной гость. — А что вы любите?
— Россию, — без колебаний ответил седой человек. Пусть проверяет, подумал он, пусть в мозги лезет, если может. Каков вопрос, таков ответ. Вопрос дурацкий. Может, я пиво с воблой люблю.
— Прекрасно, — с каменным лицом произнес ночной гость, — А вы уверены, что иначе, как через развал страны, КПСС не разгромить? Уверены, что разгром компартии стоит развала России?
— Никакого развала не будет! — повысил голос седой человек. — Не допущу!
— Как? — цепко спросил гость.
— Да уж не как Горбачев в Тбилиси! И уж не как Крючок принялся, — усмехнулся седой человек. — Не силком, не танками. Чем больше на танках в любви объясняешься — тем быстрей от тебя все бегут. Экономика и культура! После разрушения партийного контроля над производством начнется резкий и быстрый экономический рост. И все опять стянутся вокруг России, потому что без нее, без этого мощного ядра, ни одной из окраин все равно не прожить. А взлет культуры обеспечит и укрепит роль именно русского народа как цементирующей силы. Все просто, если, понимаешь, не мудрить.
Ночной гость запустил пристальный взгляд седому человеку в глаза. Седой человек выдержал.
— Вы сами-то верите в то, что это получится? — тихо спросил ночной гость.
А хрен его знает, подумал седой человек. Сейчас было бесполезно и мысли-то его выслушивать, не было мыслей; только напряженное биение эмоций — нутряных, как кровавые мышечные волокна, туго скрученные в один напряженный безмозглый мускул: стремление победить… стремление спасти… стремление владеть… стремление опередить всех… стремление быть всеми шумно любимым… Симагин чуть покачал головой. Он уже думал, что не дождется внятного ответа. Но седой человек чуть склонил голову — упрямо и угрожающе, будто собираясь бодаться; и глухо произнес:
— Я бы попробовал.
— Хорошо, — решительно сказал Симагин. — Вы попробуете. Только помните, пожалуйста, все, что вы мне тут наговорили. И камеру эту… Я постараюсь, чтобы вы запомнили. Никто ничего помнить не будет, а вы… вы будете.
И Асе оставлю ощущение этих дней, подумал Симагин. Только ощущение. Там уж пусть сама решает.
— А если начнете забывать, я буду приходить к вам во сне и смотреть в глаза. Договорились?
Седой человек не ответил. А в главном этаже его мыслей Симагин услышал только неопределенное и чуточку настороженное, чуточку презрительное: ну-ну… Но в подполье под «ну-ну» жирной и наглой крысой пробежало большевистское: давай-давай, еще и не таких ломали. Дыхание этой крысы и выперло в бельэтаж сознания как, казалось бы, необъяснимое и ничем не спровоцированное презрение. Симагин опять качнул головой.
— Теперь скажите мне вот еще что…
Совсем стемнело, но Листровой, накурившийся так, что щипало язык и нёбо, не покидал поста. Он сам уже не знал, чего именно ждет. Следующих чудес. Тот поморок, свидетелем которого он был пару часов назад, был не поморок, конечно, — но отголосок неких невообразимых, Листровой отчетливо это понимал, процессов, идущих Бог знает в какой бездне. Он уже не мечтал понять и стать участником. Он хотел быть хотя бы просто свидетелем еще хоть чего-нибудь. Он не хотел ни загадок, ни разгадок. Он ждал чудес. За одно лишь открытие того, что чудеса все-таки, оказывается, еще бывают, он был благодарен Симагину так, как с детства никому благодарен не бывая. С тех самых детских времен, когда выяснил раз и, казалось, навсегда, что — не бывает чудес.
Окна женщины Аси оставались темными. Остальные почти все уже давно осветились. Надсадно-алые огни машин длинно и часто полосатили сумеречную пустыню проспекта плавными полосами, время от времени — чуть ломаными, когда машины подскакивали на выбоинах как всегда, как везде отвратительного покрытия. Шуршание и стук, шипение и стук. По временам — нестройное бухое пение издалека. Листровой уже давно перестал волноваться по поводу того, что он застанет дома, как его встретят и чем. Ему было до лампочки, как и чем встретит его завтра Вождь. Он ждал.
— Добрый вечер, — раздался голос сзади. Листровой резко обернулся. В свете уличных фонарей, редких и тусклых, Листровой различил Симагина. И снова Симагин, даже в мертвенном, белом свечении, так похожем на освещение морга, был как огурчик — ни синяков, ни опухолей…
— Быстро же вы подлечились. И где ж это у нас такие лекари? — спросил Листровой. На жалость меня, что ли, брал? А на самом деле и не бил его никто… Но нет, ребята определенно говорили, что отоварили паскуду от души…
Чудеса. Чудеса! Вот они, чудеса!!
— Да на мне как на собаке все заживает. — Симагин улыбнулся, и Листровой подумал, что с этим человеком он хотел бы подружиться. Таким, наверное, добрый кудесник и должен быть. Глаза. И улыбка. И конечно, именно вот к такому, такая именно женщина, как Ася, и обязана была прилепиться так, что хоть расстреливай. Ну, понятно.
— Как у вас с победами? — спросил Листровой.
— У нас с победами хорошо, — серьезно ответил Симагин, пришпорив голосом слова «у нас». — По очкам мы его переигрываем уже. Осталось врезать как следует напоследок… Чтоб с копыт долой, скотина.
Впервые в его голосе почудилась Листровому настоящая ненависть. И это было приятно Листровому. А он, понял Листровой, вовсе не равнодушно-добрый Дед Мороз. Боец.
— А кого — его? — не удержавшись, спросил он, хотя понимал, что ответа, вероятнее всего, не будет. А если и будет — то такой, что его не понять.
Симагин потыкал указательным пальцем вниз.
Листровой, казалось, ждал этого; он совсем не удивился. Но спросил, цепляясь за обыденность и сам не понимая, на кой ляд ему, собственно, эта обыденность сдалась и чем она ему так дорога:
— С метростроем, что ли, борьба?
— Угу, — улыбнулся Симагин и кивнул. — С метростроем.
— Ну и как — врежете? — спросил Листровой.
— Да, — ответил Симагин. — Вот буквально через час-полтора. Вы идите отдыхать уже… Господи, я ведь так и не знаю, как вас зовут… гражданин следователь.
— Павел Дементьевич, — сказал Листровой.
— Андрей Андреевич, — будто Листровой этого не знал, ответил Симагин и протянул ему руку. Листровой помедлил мгновение, не решаясь — потом протянул свою, и они обменялись рукопожатием. Рука