и смотрел, как врачи
перевязывают рану Петина,
и думал только: он жив, он жив.
Даже теперь,
стоит упасть на солому,
я начинаю надеяться против надежды: он жив;
только потом вспоминаю
(что это с памятью – камень, ручей, колокольчик,
ветер в кустах, краски неба
вдруг заставляют поверить,
что прошлое все еще длится...
Этот мир создан лишь для того, мой Постум,
чтобы нас обмануть)
я видел его могилу и плакал над нею
я поставил простой деревянный крест
я просил священника сохранить ограду
Имя Петина пропадет,
ведь он так и не совершил ничего,
что заставляет людей превозносить
или хулить кого-то после смерти;
для земного бессмертия нужны подвиги,
слава или злодейство, —
но ведь есть и другое бессмертие.
(Он закрыл лицо руками.)
Мертвые – не ничто; они суть нечто; и души
сильнее, чем жар
погребальных костров, —
когда я плыл из Англии,
море было свинцовым,
чайки кричали
о любви к морякам,
как оставленные на суше невесты (но лгали),
я искал звезды севера, Полярную звезду,
палуба качалась и баюкала нас,
веки смыкались,
и вдруг – я вздрогнул – рядом стоял Петин:
без увечья, без крови, без смерти;
он улыбался,
как будто похороны и плач
мне лишь приснились,
а он пришел меня разбудить.
Это было так хорошо,
я хотел пожать ему руку,
но схватил лишь воздух... —
...И Батюшков говорил о том, как море успокоилось,
как звезды стали ярче и палуба почти не качалась,
но сердце билось, предсказывая крушение.
Гнедич смотрел в угол —
туда, где темнота совсем сгустилась, —
и видел там очертания человека,
который был плотен своей бесплотностью.
Человек приложил палец к губам,
чтобы Гнедич не проговорился
о присутствии третьего в этой комнате,
и Гнедич пошел спать,
радуясь, что друзья нас не покидают
и что он хранилище этой тайны.
Он заснул, как только щека коснулась подушки,
и проспал без сновидений
сквозь петушиные крики и мычанье коров.
Утром все было залито светом.
Он проснулся, вышел на балкон, посмотрел на сад.
Осенние цветы поднимали головы,
ждали, что их срежут,
мертвые спали в своих могилах
и смерть-сестра,
улыбаясь, глядела на братьев.
ПЕСНЬ ШЕСТАЯ
Он взял в прихожей
записку с подноса и развернул ее.
Она была от Семеновой;
и отчего-то он не узнал ее имя,
хотя видел его много раз.
Это был тот же почерк:
длинные тонкие буквы,
неуверенные, чуть-чуть с наклоном,
как будто писал подросток,
все та же бумага,
тонкая, с водяными знаками, —
но почему незнакомо имя?
Ее письма он всегда распечатывал с содроганием,
а теперь не содрогнулся.
Буквы из магических знаков стали
русским алфавитом.
Это было имя женщины,
которую он разлюбил.
Которую он разлюбил —
и она звала его
утром прийти, чтобы дать ей
еще один урок декламации.
Семинаристом
он изобрел свою собственную
науку трагической речи,
становясь не собою,
но тенью героя, погибшего на войне,
или мачехой, влюбленной в пасынка,
одним из многих погибших, но живущих
в погребальных декорациях театров,
где приподнимается занавес