– Т-т-ты уволен, – нетвердо сказал Амбарцумов.
– Как же так? – сказал Звездин и провел дрожащими пальцами по серебряному бобрику.
– Мне поручено тебя уволить, – сказал Амбарцумов.
– Кем?
– Неважно.
– Как это неважно?
Амбарцумов не мог провести операцию как мужественный сын Кавказа, потому что одна его половинка была иудейской и в ней брезжил Иегова.
Через несколько лет, стыдясь, он станет говорить: Звездин, видимо, думает, что это я его уволил. Амбарцумов намекал на мрачные силы, принудившие его.
– Можете вы мне объяснить за что?
– Ты не сдаешь материалы вовремя, – нагло сказал один из Ю.
– Но только что вы поместили мою статью на доску лучших.
Все было как тогда, в Калининграде, когда мне навстречу плыло бледное Карпово лицо с растерзанной бороденкой. В вестибюле меня поджидал тогда Мишка Адлер: «Не дрейфь, старичочек».
Вот он сидит на пыльном, ободранном диване. Равнодушный, понурый, усталый.
– Вы чудаки на букву М, – сказал я. – Вы все иуды.
Я мог позволить себе такую роскошь. Мой категорический императив был крепко подперт малярным катком. У меня в кармане было два солидных контракта на ремонт квартир.
– Надо бы подумать и о бессмертной душе, господа, – осмелел Поляковский.
– Предлагаю прекратить завывания, – сказал Амбарцумов.
– А я предлагаю решить дело голосованием, – не унимался Поляковский.
– Мы не на собрании в жилконторе, – сказал Амбарцумов.
– А жаль, – возразил Поляковский.
Звездин был потлив. И покуда происходила вся эта пое…нь, крупные капли пота падали с его лба и собирались в лужицу на линолеуме, у его начищенного ботинка. Нет в мире виноватых. Вот мы сидим в Нью-Йорке, на Восьмой авеню, вдоль стен: эти дамы-щелкоперы, стройный молодой Барсегян, озабоченный исключительно своей диссертацией в Колумбийском и ничем более, – и у каждого свой резон. И каждого можно понять…
– Мне можно идти? – сказал как-то задумчиво Звездин.
– Можешь идти, – сказали Ю, – инцидент исперчен.
Звездин вышел, даже не хлопнув дверью.
Да ведь и то сказать, в какой-то ситуации трудно на высоте пребыть. Ибо тут прав тот, кто недельный чек выписывает. А тот, кто выписывает чек, ни в грош не ставит русскоязычного щелкопера-неумеку. Ибо цена ему на рынке труда – нуль. Тут у щелкопера один выход: ступай-ка ты в люди.
Да, непростое это дело – всю жизнь литературные лапти плести и вдруг под занавес прибиться к настоящему делу. Когда зад расплющен от сидения в редакционном кресле, мозг марксистской пудрой запудрен, одышка и распухшая простата. Тут ведь для смердяковщины простор, для подпольного человека.
Ну а ежели искра божья тебе дана? Талант, гуманитарная культура? Ведь искра божья – редкий дар. Неужто загасить ее, как окурок каблуком, и обывать жизнь. Посвятить оставшиеся годы баксу и более ничему. Ведь он, зеленый, твою живую душу, как гусеницу, сжует.
Видно, так уж мне на роду написано – жить орехом-двойчаткой, маляром- щелкопером, смотреть на мир сквозь забрызганные краской очки да книжки в бане-сауне читать.
Вот он лежит, отдыхает на лежаке в клубе здоровья, старый ворон-еврей, укрывшись крылом. Древний лукавый ворон-скрипач, ворон-миллионер. Он почему-то называет меня Мойшке. Пускай называет, если ему так нравится.
– Я капиталист, Мойшке, пойми. Капитализм – это комфорт, вэй, но я социалист.
– Почему?
– Потому что у меня есть шейхл[23]. А у тебя нет. У меня умерла жена. Она болела пять лет. Рак… Знаешь, во сколько мне это обошлось? В два миллиона. У меня еще есть, вэй. А если у кого нет…
– Но социализм не работает.
– Почему не работает… Нарр[24]… Почему не работает. Мы говорим с тобой о Гёте. Только с людьми из социалистического лагеря я могу говорить о Гёте. Здесь врач и адвокат не знают, кто такой Фауст. Социализм ближе к природе человека.
– Но они убили миллионы.
– Скажи, Мойшке, лично тебя там убивали? Тебя пытали? Ты там был без работы? Ты там платил триста баксов в день за больничную койку? Ты там платил за образование? Зачем ты приехал сюда? За свободой? Холеймес[25]. Ты приехал сюда, потому что тебе захотелось комфорта, и не ругай социализм. Я капиталист, Мойшке. Но я социалист. И каждый приличный человек – социалист. Кто сказал, что власть и авторитет хуже демократии? Платон так не считал. Только социализм мог победить Гитлера. Где были бы мы с тобой, Мойшке, если б не социализм?
– Но у них разваливается экономика.
– У нас разваливается человек. Что важнее? Разве мы не перестали быть производящей страной, разве мы не развратили миллионы черных, а теперь заискиваем перед ними, разве демократия говорит всю правду о себе? Ты думаешь, все решает народ, конгресс, президент. Большой бакс все решает. Не будь наивным. Эта толпа болтунов на Капитолийском холме куплена с потрохами. И не спорь со мной. Твои глаза заслоняют супермаркет с искусственной жратвой и горы дешевого тряпья. Дух важнее жратвы. Если это хорошее общество, то почему здесь так много дерьма?
Я не возражаю, потому что не уверен. Я неуверен и глуп. Прожив на свете полста, я ничего не понимаю…
– Эта страна обречена, – говорит он. – Потому что здесь цивилизация вместо культуры. Пойми… Они шагнули прямо из варварства в декаданс. Тут лет через двадцать все будут резать друг друга. Тут будет как Бразилия. Хуже Бразилии.
– Вы полагаете, Америку погубит черное варварство?
– Белые еще похуже варвары. Вы посмотрите на лица отцов-основателей. У них уродливые, страшные лица. Эта страна сотворена бандитами. Белые хуже черных. Снимите с них налет цивилизации – обнаружите готтентота.
– Но тоталитаризм – это ужасно.
– Ты идиот, Мойшке… В этой стране никогда не будет авторитарной власти, и потому она обречена. Ты малэхамовес[26], шлимазл, нарр… Нарр, нарр, нарр, – каркал он и бил по воздуху кривой вороньей пятерней…
Проникнуть в газету «Мысль» невозможно. Привратник Даня дорогу перегородит. Старик Чарских убежден: необходимо бдеть, иначе явится КГБ, чтоб светоч вольной мысли загасить.
– Даня, пропусти…
– Чарских не велит… А почему у тебя очки в белых крапинках?
– А это тараканы обосрали.
– От тараканов точки черные.
– Они у меня на молочной диете.
Сижу в конуре, жду Звездина. В редакции стрекотанье пишущих машинок. Иногда в предбанник заглядывает Брумштейн. Желтый, жилистый, подозрительный. Скрип-скрип протезом. Похаживает, досматривает. Баба-яга – костяная нога русскоязычной прессы. Смотрит поверх стальных очков.
В Союзе Брумштейн заведовал партийным отделом областной газеты. В Америке стал главным антикоммунистом. Поначалу я даже подружился с Брумштейном, бывал у него в гостях. Вообще-то, с ним всегда было тяжко. Как-то мы собрались в парке, вокруг жаровни с шашлыками. Разговор зашел о недавней гибели американских космонавтов.
– Я непременно буду писать об этом, – сказал Брумштейн.