разной тоже. Как общая сила, наружная, но без крестиков ваших разных, и без свечек ещё, и без кадил. – Он помолчал и подытожил: – Я, наверное, тоже агност этот самый, как Дюка.
– Как кто? – не поняла Франя, но уже что-то нехорошее и опасное успело быстро дотронуться до неё изнутри. Не то чтобы царапнуть, но ощущение было всё равно неприятное, как от зазубренного, хотя и тупого края чужого предмета. И переспросила, надеясь, что неприятное это отлетит, как и прилетело: – Чего ты сказал – «как Дюка»?
– Ну да, – невидно кивнул снизу Иван. – Как Дюка, жена моя нерасписанная. Я ж говорю, агностичкой была, как я. Мы оба были с ней. Теперь, выходит, один только я буду.
Далее молчание было взаимным, сверху и на уровне пола. Каждый думал про своё. Иван – про то, что надо бы завтра сходить в роддом и спросить, когда Дюку отдадут под захоронение, и тогда уж решать дальше, чего делать. Франя, чья смутная догадка за время бессветной паузы всё уверенней перерождалась в законченное подозрение, что другой «Дюки», кроме этой, Ив
И тут она вспомнила, всё вспомнила совершенно, несмотря на то что три года минуло с того дня: про карликов, какими интересовался, про зачатия разные, про больные и здоровые варианты. И прошептала, еле слышно, почти что про себя:
– Господи... – И уже слышней: – Господи Боже мой... – И уже почти совсем громко: – Ах ты Боже ж ты мой, Мать Пресвятая Богородица!
– Ты там чего про Бога поминаешь? – отозвался со своего низа Иван. – Чего упомнилось?
Франя резким движением отбросила одеяло к ногам, села на кровать, уперев босые пятки в пол, и уставилась на Ивана, в ту часть неосвещённого пространства, где он расположился на ночь.
– Получается, ты и есть Машутин муж? – всё ещё не веря самой себе, спросила она. – Нерасписанный сожитель Марии Григорьевны Лунио? Скончавшейся сегодня у нас в роддоме, во время сечения по извлечению плода? – и поправила себя: – Плодов?
Иван, удивлённый её проницательностью, запираться не стал. Всё равно всё одно уже шло к одному. И непонятно, как будет неминуемей.
– Ну да, – кивнул он, – я он и есть. Почти три года прожили с Дюкой, а теперь она померла. А не померла б, так и дальше бы с ней жили, наверное. Мы нормально жили с ней, хорошо, вообще-то. Только тесть жить мешал, не туда влазил, куда просили.
Это была чистая ложь, и Иван это знал. Однако слова получились сами, без спроса – вышли, как солдаты, по приказу не от него. И замерли в ожидании другого приказа, следующего, не зная, от кого ждать его на этот раз.
Франя поднялась, прошла чуть вперёд, осторожно, чтобы не коснуться, переступив через визитёра, зажгла свет и вернулась на кровать. Снова села, как раньше, пятками в пол. Она чувствовала, как её начинает лихорадить, но было не до этой трясучки. И не до себя самой целиком. Внезапно она сообразила, что на полу перед нею лежит законченный гад, урод, каких поискать, человек, шарахнувшийся в сторону от своих же маленьких сынков, не ходивший к женщине своей, когда той требовалось его участие, и приползший теперь под крыло бывшей подстилки в поисках нового обустройства своей ползучей жизни. Подумала и удивилась, откуда взялись у неё во рту и в голове такие слова и такая сухость. Видать, разом обуявшая её ненависть к этому долговязому и бездарному полудурку пробудила в её незащищённой и слабой душе то, чего до поры знать она про себя не знала.
Однако мысль её последнюю не мог услышать сам Иван. Он просто спросил, коль уж взяло и зажглось:
– Чего свет-то запалила? – и, потянувшись, полез развязывать рюкзак, пока светло. – Смотри! – он приоткрыл и протянул Фране извлечённую из рюкзачной глубины штуковинку. Это была небольшая упаковка, мягкая шерстянистая коробочка, пустая. – Нравится? Тебе, Франь, от меня. Бери. Подарок вроде. Моего производства, личного. – И покрутил коробочку в руке, цокнув от удовольствия языком. – Как оно тебе? Сгодится? – рассчитывая на благодарное слово, он кивнул на её грудь, где на мелкоплётной цепочке болтался маленький православный крестик серебряного колера. – Можно крест вон твой покласть, будет для хранения, если что. Или ещё чего.
Она поднялась и сказала привычно негромким, но непривычно чужим для него и для неё голосом, чеканя при этом каждое слово:
– Значит, так, слушай внимательно. Сейчас ты встаёшь, собираешь своё барахло и убираешься вон из этого дома. И забываешь, что он был и есть. И что я была в твоей жизни, тоже забываешь. Потому что если вспомнишь, то меня от этого затошнит. А я не желаю, чтобы меня тошнило от такого подлого негодяя, как ты. Это тебе ясно, урод?
Оправившись от неожиданности, Иван первым делом спросил:
– Ты чего, с дуба рухнула, ненормальная? Чего приснилось-то, скажи, пока тебя в дурку не свезли.
– Вон... – устало повторила она и снова опустилась на кровать. – Вон отсюда уходи, прошу тебя...
Другой попытки понять причину такой несправедливости Иван делать не стал. Поднялся, напялил одежду, подхватил имущество и вышел за дверь. Только хмыкнул на прощанье, не обернувшись, и покачал большой, всё ещё изумлённой головой.
Ехать ночью в его положении можно было только в одно в этом городе место – на вокзал. Там и пересиживать до утра. А уж с утра узнавать про мёртвых и про живых и искать задел на дальнейшую жизнь...
Здесь я оставлю его и вернусь к рассказу деда, к той его части, которую мы с Нямой слушали, веря и не веря, потому что так не должно было быть, нельзя было так с нашим дедом. С нашим Гиршем.
Глава 12
«Не ищите этого на карте, потому что оно и север, и восток одновременно. Не откопаете на ней такого названия «Устьсевлаг», как ни старайтесь. Мне тогда еще восемнадцати даже не стукнуло, не успело: тем не менее, по «взросляку» проходил, вместо того чтобы в подростковое исправительное учреждение попасть. Никому из тех, кто меня судил, в голову прийти не могло, что пехотинца, призванного на фронт, воевавшего, с плена бежавшего и по статье 58 обвинённого, можно по-другому рассматривать. Они и не стали вдумываться, а то, глядишь, многое тогда у них бы не сошлось. А им надо, чтобы всегда всё сходилось. Главным у них, сколько себя помню, не ученик был сам, а чтобы ответ с задачником совпадал.
В общем, место такое на карте я и сам не смог бы найти, меня туда отконвоировали этапом. Сначала из города, спецвагоном, переоборудованным «Столыпиным», доведённым властями до нужного ума, с другими такими же невезучими. Потом через четыре с лишним дня железного пути выгрузили и два с половиной часа держали на корточках, руки за головой, у шпал: сторожили с овчарками и автоматами, как фашистов. Сидели, пока за нами с лагеря транспорт не пришёл, зарешёченная крытая перевозка для зэков. Сунули внутрь, впритирку друг к дружке, еле дверь в нас вмяли, а кто вякнул хоть слово, тому по рёбрам прошлись прикладом, чтоб не слишком умничал. И повезли. И еще часа четыре трясли.
Ну и началась моя новая жизнь, очередная уже, послевоенная. Хотя война-то шла ещё вовсю; как – неизвестно, полной правды нам, как и на воле, никто не сообщал. Только мне воевать по-любому больше не позволено было. Я же был по приговору суда одновременно шпион, лазутчик и диверсант. Разве ж такому можно доверить оружие? И против кого он тогда воевать этим оружием станет, против своих?
Зато было дозволено пробивать лес и строить дороги. Там проще, там не опасно, там пулей не убьют, танком не раздавят и за девками в плен и на смерть не отправят. Разве что сам сдохнешь или же перо блатное в бок словишь. А так – тачку, кирку в руки и вперёд. С утра до вечера, неразгибно, километр за километром живого мёртвого пути. Лето, зима – без разницы. Глина, камень – не важно. Босой, обутый – твоя проблема. Отняли, обидели – терпи, дохни или убивай – борись. Жрать дали – жри, не успеешь сожрать – не поймёшь, чего жрать собирался. Всё по закону, всё как в неистовой живой природе: не успел добычу порвать, другие вместо тебя придут и сами порвут, а может, и тебя заодно с главной добычей. А не порвут, так по-любому потравят, но зато после, может, и тебе шмат кинут от остатка, в виде дозволения помучиться ещё чуть-чуть, с собственной голодухой один на один, до следующей травли, до охоты на другую, новую, добычу, если самому тебе повезло покамест ею не стать. Это ещё если норму выполнишь по