своему труду, который призван исправить тебя и обществу вернуть. Или устранить от него совсем, чтобы с обществом этим ты больше никогда не пересёкся.
Так меня ломала жизнь, пацанчики мои. Сначала – когда матери лишила, которую не видал никогда, как и вы своей. Потом из интеллигентного еврейского мальчишечки жлоб
А дальше вы знаете, как воевать за Родину не дали, девок им подавай сисястых, понимаешь. И как словам не верили моим, когда, счастливый, на своих вышел, обнадёженный, оставив в болотной могиле товарища своего. Только одни потом кашей накормили, а другие сюда послали, грех, какого не было, смывать адом этим с вечной его, голову и душу не отпускающей мерзлотой.
Дохли же мы, как мухи, почти каждый день недосчитывались кого-то. И главное, время шло, а что на фронте делается, никто не знал достоверно. Слухи ходили, что вот-вот Гитлер выпустит нас, досюда почти дошёл, всю Сибирь охватил, добивает уже, лес вывозит и руду; а сопротивление народа сломлено окончательно, вся страна не воюет – партизанит, а самого Отца Народов спрятали так, что никому его не найти, и оттуда он, из-под земли, руководит партизанским движением. А Гитлер всех нас в лагерь соберёт, в один, в общий, и перебирать начнёт, кому из советских зэков жизнь оставить, чтобы на него трудились, а кого в утиль, чтобы лишний ресурс не изводить понапрасну. Отдельная статья: сидишь при них – стало быть, коммунистам враг. Выходит, для них ты враг уже не такой. Или даже совсем не враг. Смотреть надо, чтобы по твоим заслугам против низвергнутой арийцами власти судить, да по уму. Они ж тоже не звери, они ведь Бетховена породили с Бахом, Гёте с ихним Гейне, философов мировых, крестоносцев разных.
А остальной народ фюрер планирует извести на корню, и сразу, без проверки тех, кто подойдёт для его фюрерского дела, а кто нет, и пропустить через особую усыпляющую машину, в очередь. И дальше, в специальные шахты, давно выработанные, по всему завоёванному пространству. В первую очередь изведёт евреев, поляков и цыган. А когда с теми разберётся и с остальной ненужной ему частью белой расы, типа православных, возьмётся и за остальных, за жёлтых и за чёрных, кроме американских негров. Туда не дотянется, туда ему не хватит кораблей. Да там и кроме него есть кому этих негров порабощать.
Такие в лагере травились сплетни, в перерывах между адовой работой, голодухой и повальными смертями от болезней и нескончаемых зимних холодов. Пересуды эти в основном рождались в недрах лагерного блатняка и уже потом запускались дальше, в лагерную зону. Работать блатари не работали, западло было, умели с лагерным начальством нейтралитет держать взаимный, гады. Скажу вам – что те, что другие, не сильно друг от друга отличаются. Бери меняй погоны, ладь их на робу, а с тех сымай, пяль на других или же наоборот, не очень отличишь потом, если разбираться. Гад всегда греет другого гада или просто терпит – будь он хоть свой, хоть из других гадов. Совьются в клубок, не распутать. Потому что кровь их холодная, беспощадная, равнодушная к остальным, кто не из их серпентария. А ведь видят один другого, чувствуют. Орган есть такой у них специальный – своих от чужих отделять, от кого не гадом пахнет, а человечьим духом, как в сказке про Змея Горыныча, помните? А от кого своим же духом тянет, похожим, но не волчьим – шакальим, тех допускали до себя, не перепутывались никогда, но рядом держали, при себе, могли и пряник кинуть, если заслужил, а могли и клык оскалить, для порядка, чтобы место в стае знал и всегда помнил. Но пришить могли и за них, если надо. Легко, как за своих. Чтоб ни одна фраерская гнида не покусилась на землю волчьей стаи. А где стая, там охота. А значит, и жертва, которая не сможет взять верх, никогда – хоть молись, хоть обосрись. Тамошние так говорили, когда жрали. Жрали и смеялись. Надсмехались.
Притеснять умели нас, как хотели, так и делали, и в страхе держали, тут я не совру. Даже если было и не нужно. Лучшая проверка на выживаемость, скажу я вам. Сильные оказывались трусами, ложились под блатных, в услуженье шли, шестерили, а по своим крысятничали. Слабые становились вдруг непокорными, обретали невесть откуда взявшуюся силу духа. Они-то жизнь свою и кончали раньше других, так и было, а не как про это в книжках разных писано, про храбрость, про геройство и несгибаемую волю к жизни.
Но я-то причину храбрости такой знал, чуял кишкой своей голодной – плевать им было просто на такую жизнь, оттого и не боялись столько, сколько по уставу лагерному было положено. Неизвестно ещё, что лучше для них было, унижение это каждодневное и голодная мука или же обрубить всё разом да и уснуть навечно. Один, помню, просил другого, а я услышал, рядом работал: ты, говорит, убей меня, пожалуйста, брат, когда случай будет поудобней. Но так, чтоб я не видел этого и не приготовился. И чтобы не знал, в какой день. Не хочу, сказал, подыхать медленно, лучше сразу. Друг ты мне или не друг? Ты сейчас не отвечай мне, просто посмейся, чтобы я не понял, сделаешь или нет, мне так легче про это будет не думать.
Ну другой, как просили, усмехнулся, и они оба дальше работать стали. Товарищи были, с первого дня друг к дружке близко держались. Не знаю, совпало потом это дело или случайностью оказалось, но только через недели три после этого подслушанного мною случайно разговора первого из них, который просил, в лесу нашли, с топором, всаженным в затылок. И никаких концов. Вот и посмеялись они оба. Такие дела, пацаны.
А что война закончилась, нам даже сразу и не сказали. Не хера, понимаешь, смуту сеять, чтобы ещё на производительности труда сказывалось, план-то по дорожному валу никто не отменял. Но мы раньше, чем стало официально известно, сами узнали, от пересыльных, что с воли пришли, летом сорок пятого, что, мол, Берлин в мае взяли и войне этой уж месяца три как шиндец. А сами, кто как попал: кто пленный был, с концлагеря освобождённого и напрямую сюда, через статью типа меня, кто угнанный был пацанвой ещё в Германию и трудился там на фюрера, а кто за мародёрство победное, под завязку войны немчика грохнул гражданского или немочку снасиловал и задушил после, чтоб дом её обобрать и посылку домой отправить подоходней. В лагере хоть лги, хоть измышляй, хоть клевещи, хоть рыбой дохлой молчи, правда о каждом рано или поздно наружу выберется.
Разные судьбы, разные, но всегда страшные. А на втором году своего отбытия сделался я там Гиршем, ребята. Так до сих пор и живу с этим и сам не понимаю, то ли кличка получилась, то ли просто имя моё от моей же фамилии бывшей бандиты отрезали. Правда, я и так Гиршиком в детстве был, пока не вырос. Папа меня, бывало, ласково так называл – Гиршик мой, Гиршуник. Это всё равно как Гриша, только на идиш.
Так вот. Баню нам устроили в тот день, теперь это День Победы, 9 мая, ясное дело. Только мы тогда ещё ничего не знали, а они все, вертухайские да конвоирские, не говоря уж про лагерное начальство, сообщение получили с Большой земли. Да чего там, даже псарня наша овчарская вся знала. Собаки лагерные. Только не мы.
Короче, начальство упилось всё от новости, что войне конец. А нам – парную, беспричинную как бы. Там и получилось с именем. И с позором моим, какой не смогу забыть до самой смерти. Но вам расскажу. Должен рассказать. Пускай это тоже будет частью моей расплаты за ленинградский тот блокадный мор.
В общем, дали нашему отряду, второму, времени на всё пятнадцать минут, на помывку и постираться. По осьмушке хозяйственного мыла на рыло сунули и запустили. А там другие ещё не закончили, кто до нас парился и стирался. Оказалось, братва паханская, уголовный блатняк – сам он, пахан лагерный, и кто вокруг него отирался, вся лагерная элита, как говорится. Заканчивали они уже, время их истекало отведённое. А мы спешили, могли не уложиться, но подгонять их не посмели, себе бы дороже вышло. Протиснулись, одежду поснимали и стали шайки разбирать, какие освободились. А кругом пару нагнали, не продохнёшь, и мало чего вообще видно. Я, помню, шайку в пару засёк и потянул на себя. А в ней вода мыльная чья-то оставалась, не кипяток, но ещё крепко горячая. Только шайка эта не потянулась на меня, а перевернулась. И тут слышу, заорал кто-то, от боли, скорей всего, вода на ногу ему попала и обожгла немного, с полстопы вроде.
Ну тут началось. Меня, голого, под руки и к стене. Руки распяли, ноги раздвинули, ждут. Тут он из пара выходит, ошпаренный мною пахан. Ему – табурет, пар в этом месте разогнали, чтоб видней того было, кого казнить. Он сел, ногу на колено задрал, трёт внизу. И меня внимательно глазами изучает. И все молчат вокруг, и его, и наши, ждут, чего скажет. До сих пор взгляд его помню. Если честно, сжалось всё внутри, ужас подступил, какого на войне на знал, даже когда снаряды немецкие рядом рвались и на глазах моих отделение наше всё, считай, полегло тогда: кого на кровавые куски порвало, кого просто ушвырнуло волной подальше, и никто потом про них больше так ничего и не узнал и собирать останки не пошёл, не до того