Всё чаще из толпы томившихся на плацу в адрес Шкребло раздавались проклятья и угрозы. Доброхоты предлагали:

— Начальник, отпусти нас с плаца, мы его найдём и…

Далее следовало жутковато-красочное описание, что с ним сделают самодеятельные сыщики (они же профессиональные разбойники). И я прикинул: если поддастся начальство и Шкребло найдут зеки, плохо ему придётся. Но начальство к доброхотам не прислушалось. Ему подобные предложения, похоже, показались оскорбительными: что, надзиратели пальцем деланы разве? И поэтому рявкнули на всех и посадили в горячую пыль, чтобы не мельтешили перед глазами.

И я сидел, обливаясь потом под палящим солнцем, и размышлял о Баландине, которого немного, но всё-таки знал. В лагере он числился существом пятого или шестого сорта, и поэтому мало кто на него обращал внимание, хотя знал каждый. Да и сам он выглядел нелюдимым, ни к кому ни за чем не обращался, по возможности избегал окружающих. Его мысли и поступки были, вероятно, направлены на единственный результат: насытиться. Ради этой единственной цели он жил и действовал. Таких целеустремлённых в зоне встречалось немало. Но справедливости ради следует сказать, что от голода здесь никто концы не отдавал. В этом смысле лагерь, действительно, был благополучным. Встречались доходяги, измотанные непосильным трудом и болезнями, но минули времена, когда истощённые трупы зеков не успевали хоронить, складывали зимой, как поленья, штабелями — до весны.

Однако возвратимся к герою повествования. И я мог бы пройти мимо него, как многие, не подвернись случай. Однажды незадолго до отбоя я забрался на поросшую полыньёй и коноплей (сколько её не уничтожали — продолжала расти) двускатную крышу огромной землянки — хозбарака, построенного лет пять-шесть назад первообитателями нашего лагеря — военнопленными японцами.

Прохладный ветерок обвевал мое лицо, израненное острыми осколками ржавчины и поэтому воспалённое. Далеко вокруг простирался унылый равнинный пейзаж. Я повернулся так, чтобы в поле зрения не попадал набивший оскомину рабочий объект — склад химического оборудования фирмы Фарбениндустри, вывезенный из побеждённой Германии. Трофеи расположили на обширной площади, опоясали забором с колючей проволокой и вышками, а мы, несколько бригад, каждодневно и бесконечно очищали от ржавчины объёмистые, с дом, резервуары, различные трубы и красили всё это и многое другое, чтобы уберечь от коррозии.

Не ведомо мне, установили в дальнейшем эту массу оборудования для перегонки бензина из местного угля и принесло ли оно пользу государству, но здоровья зеков и даже жизней унесло много, это точно. Но об этом — в другом рассказе.[242]

А сейчас я сидел на покатой крыше и разглядывал в круг поставленные камни древних хакасских захоронений недалеко от запретки и волнистые белёсые ковыли — до горизонта. Эта нежная трава мне очень нравилась. Раньше, в детстве, я только читал о ней, а подрос — привелось увидеть.

Закат раскалил всеми оттенками четверть неба, и я любовался ими, стараясь отвлечься от всего, что было связано с опостылевшей неволей. Свернул цигарку, закурил. Махорочный дым обжёг и без того раздражённые всепроникающей рыжей пылью лёгкие. Закашлявшись, загасил самокрутку. За мной, вероятно, наблюдал Шкребло. Вскоре послышались его шаги. Я оглянулся.

— Чего тебе?

— Не бросай, покурим…

— Не сливай, попъём, — завершил фразу я. И отдал смятый бычок.

Шкребло сел неподалёку, в траву, и зачакал кресалом. Вскоре я уловил запах махорки и поперхнулся.

— Послушай, иди там покури.

Он молча встал и отошёл подальше. Я молчал. Он — тоже. Так мы познакомились.

В последующие вечера каждый раз, когда я взбирался на крышу землянки, Шкребло непременно оказывался рядом. От него несло кухонной вонью и немытым телом. Я временно прекратил курить, но для него прихватывал щепоть махры. И он не тяготил своим присутствием, хотя мне и хотелось побыть одному. Мы молчали, что меня устраивало.

И всё-таки разговорились. Шкребло охотно рассказал историю своей жизни, обычной и страшной своей жестокой обыкновенностью. Из раскулаченных. Родители, братья и сестра умерли на выселке от лишений и недоеданий. Он выжил только потому, что стал воровать. Беспризорничал и продолжал красть. Далее — детский дом, который Шкребло называл приютом. Детская трудовая колония. Война. «Довески». Bcё — за кражи. Исправительно-трудовые лагеря. Всего шестнадцать лет — без выхода на волю.

Впервые я присмотрелся к собеседнику повнимательнее: сколько же ему исполнилось? На вид можно дать не меньше пятидесяти: плешивый, кожа на лице — серая, отвисшая, глубокие морщины. Многочисленные рубцы на лице и голове. Откушенная верхняя часть левого уха. Выбитые передние зубы… Да, видать, попадал в переплёты. К тому же на обеих кистях рук отсутствуют по одной-две фаланги. Целыми остались лишь большие пальцы. Вгляделся в глаза — лет тридцать, не более.

— Сколько тебе? — поинтересовался я.

— А хрен его знает. С год. Ежели не довесят.

Произнёс он эти слова удивительно равнодушно. Будто не о себе говорил, а о совершенно незнакомом человеке.

— Тебе — сколько?

— Мне? — удивился он, как будто об этом его никогда никто не спрашивал.

Собеседник задумался, наморщил лоб.

— Всё это — мерфлютика.[243] По туфтовому хляю, двадцать пятому. И фамилия — туфта.

— Сам придумал?

— В детдоме прилепили. Когда записывали. Баба-воспетка кричит:

— Не знаешь своёй фамилии, запишем Неизвестный.

А другой воспет кричит:

— Это ты всё супу клянчил? Будешь Баландиным. Так и записали, суки.

— А свою настоящую не помнишь?

— Помню. Никому моя фамилия не нужная. Пущай хоть горшком назовут…

— Ну а звать-то тебя тоже по-другому?

— Не, без фуфла — Иван. Только батю не так звали. А Александром — того воспета из детдомухи. Он как бы батей мне стал, сука. Я б таких бать…

— А тебе сколько? — из вежливости поинтересовался собеседник.

— Двадцать. Уже. Двадцать первый.

— Первак тянешь?

Я подтвердил и подумал: «Он всего на девять лет старше меня! Ну и ну…»

Напрасно я ждал, когда лже-Баландин спросит моё имя. Видимо, это было ему безразлично. По- живому меня царапнуло небрежное упоминание Ивана об оставшемся сроке наказания. Я отмечал каждые отбытые сутки и заносил в записную книжку все заработанные зачёты, даже полдня. Поэтому и вкалывал из последних силёнок — никто меня не подгонял, сам.

В следующий вечер разговор возобновился, и мне пришлось услышать удивительное, во что не смог поверить до конца.

Если я, тяжко отработав в неволе более двух лет, всё ещё часто тосковал о доме, о родных, о Миле, и порою удушающие спазмы сжимали горло, и я еле сдерживал себя, чтобы не разрыдаться от раскаяния и тоски, то Иван, а не верить ему не находилось оснований, вообще ни о ком из оставшихся там никогда не вспоминал. Мне это показалось странным. Даже — невероятным.

— Скоро на волю тебе, Иван Александрович. К родным снова прибьёшься. Главное — зацепиться. Кто-нибудь из близких в живых остался?

— Нет у меня никого. Не к кому ехать. Некуда.

— Но ведь и в тюрьме у тебя никого не было. В первую ходку. Да и сейчас.

— Здеся я уже привык.

В это утверждение мне не поверилось, ибо знал, был абсолютно уверен, что невозможно привыкнуть к тому ужасу, который нас окружает денно и нощно и называется одним словом «заключение».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату