— На любую привычку есть отвычка. И к воле привыкнешь, а от тюряги отвыкнешь. Небось не один год мечтал об этом дне?

— Поначалу — было. Прикидывал, чем займусь, ежели на волю выпустят. А потом — перестал надеяться. Что — там, на воле? То же, что и здеся. Та же несправедливость. Та же мерфлютика.

— Ну не скажи.

— Там ещё лакшовей. В зоне у меня всё есть: где пожрать, где переспать. А там? Кому я нужен?

— Что буровишь, Иван Александрович? Это же смешно.

— Смешно. Смех смехом, а пизда кверху мехом. Понял?

На этом тогда разговор прервался. Да и что ему на похабщину ответить? А откровение Шкребло выглядело настолько нелепо, что слов не находил для опровержения. Далее я услышал суждения совсем невероятные.

— Послушай, Иван Александрович, — рассуждал я в следующую встречу. — И хочется тебе терпеть постоянные унижения, чтобы до отрыжки набить брюхо? Посмотри, во что ты превратил себя: грязный, вонючий… Тебя сторонятся и избегают все. И спишь ты не на нарах, как положено любому советскому заключённому, а где попадя. Не обижайся, но так ведут себя только животные. Ты сам себя не уважаешь. Поэтому и к тебе так относятся — с презрением. И даже — отвращением. Неужели тебе не обидно?

— Насрал я на всех, — сказал он скучным голосом. — Мне — хорошо, а остальные — пущай сдохнут. Я видал тыщи, которые подохли. Они тоже разбирались, как жить: по-человечески, не по-человечески. Они подохли, а я — живой.

И добавил:

— Капитально повезло нам — в хорошем лагере кантуемся.

Меня словно током дёрнуло — вспомнился чистюля-лейтенант, опер. Что на «Камушек» меня упёк. Вкупе с Толиком.

— Да разве может быть хорошо — в лагере?! — воскликнул я. — Это же — тюрьма! Неволя! А в неволе даже звери тоскуют и не выдерживают, иногда — гибнут. А ты — человек! И ты доказываешь, что тебе хорошо в лагере!

— Блядь буду, наш — хороший лагерь. Здесь всё есть: жратва, одёжа, тепло. Живи и гужуйся. В Печёрлаге я был, во — локшовый[244] лагерь. Не дай бог! Нас туда, «комсомольцев», две с лихуем[245] тыщи завезли на барже летом. А к весне осталось — триста. И те — дистрофики и цинготики. Всю траву, какая в зоне выросла, съели. С землёй выгрызли. На коленках ползали, выискивали. Из запретки, если где зелень пробилась, и ту выщипывали. Это был локшовый лагерь. А наш — курорт!

Мне почему-то показалось, что подобное я слышал от кого-то другого, причём почти дословно. Что это? Не понимаю. Какое-то сумасшествие.

— Ничего себе — курорт! — возмутился я. — А сколько здесь умирает? От туберкулёза, от других болезней. А убивают? Доктора Маслова — зарезали. За что, спрашивается? За то, что людям выжить помогал… Политических сожгли вместе с юртами да перекладинами от вагонок головы порасшибали. За что? За то, что блатным не хотели «положенное» отдавать. «Законники» грабят, посылки отнимают, зарплату… И ты это называешь — хороший лагерь?

— Всё это — мерфлютика. У меня ничего не отымают. У меня, как у латыша, — хуй да душа. Нечего отнять. Другие будут, как я, жить, и у них ничего не отымут.

— Да ты — философ, Иван Александрович, — распалился я. — А не можешь понять, что так, как ты живёшь, нельзя.

— Почему нельзя? — искренне удивился Шкребло. — Живу же я.

— Ты не живёшь, а — существуешь. Как крыса. Как собака. Хуже собаки.

— А ты чем меня лучше? — взъелся он. Но тут же взял себя в руки. И почти равнодушно заявил: — Перед Богом все равны. А всё остальное — мерфлютика.

— Причём тут Бог? — возразил я. — Если б он был, то такого произвола не разрешил бы. Никакого Бога нет, а есть ты, я и остальные люди. Люди всё и творят.

— Бог есть, — твёрдо повторил Шкребло. — Мне один человек сказал, в Печёрлаге: «Ваня, если выживешь, это Бог тебя спас, так и знай». Я ему верю — хороший был человек. Как сын я ему был. Не то что для других.

— Ну хорошо, бог с ним, с Богом. Не о нём разговор, а о том, как мы живём.

— Я — хорошо живу, — упрямо твердил Шкребло.

И по выражению его лица я определил: он уверен, что так оно и есть. Это было потрясающе нелепо, невероятно, но передо мной находился человек, который именно так думал и был убеждён в своей правоте.

— Неужели тебе не хочется жить, как все порядочные люди? — сделал я ещё одну попытку пробиться к сознанию Ивана Александровича.

— Мне все люди остохуели. Я на них глядеть не могу. Подохли бы все разом, никого не было бы жалко.

Я не успел высказать своё мнение, как Шкребло добавил:

— Мне бы где-нибудь в лесу жить. Со зверями. Я зверей больше уважаю. А люди мне не нужны. Я бы им всем черепа порасшибал.

— И мне — тоже? — вырвалось у меня.

Иван Александрович на этот вопрос не ответил. Мне стало ясно, что и для меня он не сделал бы исключения.

После этой беседы я про себя отметил: вот что можно сотворить с человеком, насколько озлобить. Эх, Иван Александрович… И не только его сторонятся, но и он бежит от толпы. От массы, как называют народ наши вожди. Она ему непереносима. Он пошёл на унижения и лишения, чтобы избавить себя от массы, давившей на него всячески и всегда. Его огромная беда в том, что он совсем одинок. Какое же это горе… И ещё я подумал: «Неужели подобное может произойти и со мной?» Если, например, придётся отбывать весь свой срок от звонка до звонка! Неужели и для меня тот, другой мир, что за зоной, станет таким же пустынным и ненужным, как для Ивана Александровича? Стоит ли тогда вообще жить? Как замечательно, что этого со мной не случилось. И, надеюсь, не случится.

Со дня задержания, ещё в милиции, я почувствовал себя во всей этой, как мне мнилось, неразберихе, неуютно и временно. А постоянно мысленно я оставался там, дома, с родителями, братом, Милой, книгами, друзьями… Нет, ради свободы стоит бороться. Поэтому и не поверил Ивану, хотя оснований не верить ему, повторяю, не было никаких. Я знал, что так не должно быть. Не должно!

И вот Ивана вдруг не стало.

Я тоже не сомневался, что беглец где-то в зоне. И старался понять, кого он опасался там. И что такое мог натворить, если его ожидают у вахты с колуном. Врёт, наверное. Да, лжёт. Выдумывает. Зачем? Боится? Но чего?

…Весь день мы проторчали на солнцепёке. Шкребло не обнаружили. Хотя обследовали всё! Даже в выгребные ямы многочисленных сортиров заглядывали. Были, сказывают, случаи, когда из туалетов и помоек велись подкопы под запретку. Но на подобное Шкребло, по-моему, не способен.

Утром, а наступило воскресенье, население лагеря — целиком! — вывели из зоны и положили на землю. К полудню тысячи глоток изрыгали гнуснейшую матерную брань в адрес темнилы и грозили ему кровавой, жуткой расправой. Уничтожением. Во второй половине дня кто-то из начальства догадался пустить в зону собак. И те сразу учуяли пропавшего. Полагаю, что и без ищейки его можно было обнаружить, если принюхаться.

Оказывается, Шкребло устроил тайник-схорон под летней сценой, с которой упитанные лекторы- офицеры из управления просвещали контингент, читали байки о международном положении и прочем и на которой агитбригада отчебучивала весёленькие концерты, а Яшка Клоун декламировал им же сочинённые куплеты на злобу дня, за что и бывал бит зеками неоднократно и больно.

Когда несчастного Шкребло выволокли из-под сцены, отряхнули с него пыль, естественно, не щёточкой, и, всучив справку об освобождении, вытолкнули за вахту, то чуть не свершилось непоправимое: несколько наиболее горячих личностей вскочило с земли. Вохровцы вынуждены были дать предупредительные залпы. Слава богу, обошлось без крови. А поскольку Шкребло упирался, не желая

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату