Представляю, как, восседая на перине, актёрски выжав слезу, утирает её брюхатый «благородный» блатяга, сложив по-турецки толстые нижние конечности, обутые в яловые сапоги, — Паша Пан. Бард, чтобы разжалобить Пашу, вставил его имя в романец, сместив ударение. Я усмехнулся про себя, вспомнив другое имя, вычитанное в какой-то книге, — Энвер-паша, грозный предводитель янычар.
А бард продолжает концерт. Ему аккомпанирует лошкарь. Этот истязатель, зажав несколько алюминиевых ложек меж пальцев, лупит ими по своим коленям, производя такой треск, что никакие перепонки, кроме блатных, не способны выдержать подобной какофонии.
Вообще-то в лагере имеются настоящие инструменты: балалайки, мандолины, гитара. Но они хранятся в комнатке культорга лагеря, именуемой клубом и библиотекой. Там, в углу, штабелем сложены замызганные книги. Большинство из них я успел прочесть, не выходя из клуба. Да и нельзя брать книги в барак. Если не хочешь стать промотчиком. Через полчаса любая классика в умелых руках шулеров превращается в колоду самодельных, краплёных особой заточкой карт.
Из дальнего угла барака, возможно из правого отсека, слышится страстный призыв, перекрывающий все шумы и даже концерт лошкаря, — ну и хайло! «Кто любит сладко пить и есть, таво прашу напротив сесть! В игре пара портянок первого срока носки, целые, хэбэшные, один раз стиранные!»
Это пытается заманить какого-нибудь простака и взять реванш шакал Рудик. Он уже забыл, что минуту назад клялся Аркашке жизнью «родной мамы», что в руки карты не возьмет.
Ох, подумалось мне, этот Рудик без тормозов гонит по кривой дороге жизни. Не свалиться бы ему на матрасик возле параши. С такой картёжной оголтелостью легко и фуфло [193] двинуть. То есть проиграть то, чего не имеешь. Зарвавшиеся картёжники- банкроты нередко вынуждены спасаться от неминуемой расправы и бесчестья, прося защиты у начальника, кидаясь в запретку, ломясь на вахту. Или расплачиваются… Так что напрасно запойный шуляга Рудик Дураська издевается над падшими. Над Генкой, например.
Вокруг Гундосика постоянно вертятся мои мысли. О чём бы ни думал, а возвращаюсь к нему, к его жестокой судьбе. И сердце сразу сжимает боль.
Сколько этих бывших людей, превращённых тюрьмой в отхожее место, встретилось мне за два с половиной года. И каждый оставил отметину в душе. За надругательство над всем человеческим, что в них было. Но и я, признаться, предпочитал обходить этих прокажённых стороной, утешая себя оправданием: а что я могу сделать, чтобы защитить их? Встать против всех? Ведь они отвергли их, как естественные отбросы. А сейчас во мне пульсирует желание помочь Генке. И я решился. Подошёл к бригадиру, разложившему на столе бланк нарядов.
— Аркаша, я к тебе с просьбой…
— Давай короче.
— Возьмём Балерину в бригаду? Он будет хорошо работать. Ручаюсь. Я бы его в напарники взял.
Предложение выглядело настолько дико, что всегда находчивый бригадир словно воды в рот набрал.
— Да ты что, Рязанов, очумел? У меня бригада — не дом терпимости.
— Ты же знаешь, Аркаш, что он не по своей воле. И не для удовольствия, как Толик Педагог. Его силком…
Тут вмешался Иван Васильевич:
— Втюрился Юра в Балерину.
— Дурак! — резко сказал я и ничуть не пожалел о вырвавшемся слове.
— Ша, Василич, — остановил помощника и бугор.
— Жалко, пропадает человек, — сказал я.
— Всех не пережалеешь, — отнекнулся Аркаша.
— Я не обо всех прошу — об одном-единственном. Одному-то — в наших возможностях помочь. Спасать надо человека. Пока не поздно.
— Человек? — заносчиво подхватил культорг. — Использованный гондон.
— Замолкни, — гневно произнёс Аркашка. И мне:
— Человек-то он — человек… Понимаю. Да бригада его не примет. Иди, Рязанов, отдыхай. Завтра потолкуем.
— Человек! — бурчал мне в спину культорг. — Таких человеков топить надо, как паршивых котят. В параше. Чтобы заразы не было от них.
Ненавистник! Ему-то что до Генки? Лишь бы затоптать. А вдруг бугор согласится? Большинством голосов бригада решит? Ведь я с ним буду работать в своём забое. Первое время пусть хоть под юрцами[194] спит. Всё же не у параши. А после — рядом со мной место свободное. На него никто не хочет ложиться — примета плохая. Будто покойник по ночам щекотать будет. Ерунда все эти приметы. Главное — Генка постоянно на глазах будет у бригады. И печники-мерзавцы[195] не посмеют принуждать его. А если кто и понагличает, не только я — бригада отпор даст, заступится. Бригада — великая сила, когда все за одного и каждый за всех. И я поверил в такое чудо. И хотел пойти и объявить Генке о результатах переговоров с бригадиром, порадовать, но сдержался. Да и ничего пока не решено толком. Едва ли бригада поддержит меня. Вернее всего — засмеют. А может, удастся доказать — не все же они звери.
«И всё равно, — подумал я, — Аркашка — мужик справедливый. И доброта в нём есть. Настоящая. И такого человека засадили в тюрягу! А может, за это и наказали, что не гад?» Отбывал Тетерин по семьдесят четвёртой, за хулиганство. Молва такая: побил при свидетелях какого-то большого начальника — за подлость. Вот Аркашку и запечатали в конверт — и в почтовый ящик номер… [196] Он и тут стал права качать у лагерного начальства. И за дерзость в штрафняк загремел. На бессрочно, говорят. Так, наверное, со штрафняка и освободится. Последний год дотягивает, последние месяцы. С зачётами раньше выскочит. А мне двенадцать с лишним — календарных. Да больше года зачётов наскреб. Но всё равно ещё очень длинная лямка. А у Генки — всего два с половиной месяца! Одной ногой уже на воле. Ну что всем нам стоит человеку малость помочь. Самую малость!
Большинство работяг уже спит — умаялись за день в карьере до полного изнеможения. Я тоже еле ноги передвигаю. Меня прямо-таки тянет вниз свинцовая ноша собственного тела. Я её едва превозмогаю. Осталось лишь влезть на своё место и устроиться на ночь, скрутив медную проволоку.
Нестерпимо ныла левая ступня, покалеченная тюремными надзирателями в Челябинске. Эта боль становится хронической. От усиленной работы.
Я уже ухватился за стойку и занёс пудовую ногу, чтобы поставить на колбышку-приступку, как в углу, где картёжничали блатные, возник какой-то гвалт и раздался вопль:
— Бра-а-тцы! За што-о-о?
Я машинально взглянул в ту сторону, откуда послышался истошный крик, и остолбенел. Меня словно парализовало. В проходе между двумя вагонками, всё ещё спиной ко мне, но уже стоял Федя Парикмахер. А его со всех сторон и в спину протыкали пиками несколько нападавших. Действовали они умело, дружно. В быстро наступившей вокруг тишине слышался жуткий хруст, словно бабка Герасимовна шинковала на общей кухне капусту. Эта фантастически-кошмарная сцена длилась несколько секунд. Мне же показалось, что прошёл чуть не час, пока рухнул на бетонный пол поднявший руку над годовой в тщетной попытке защититься Федя Парикмахер.
Меня пронзило это убийство.
Теперь я увидел того, кто последним ударом поверг Федю, — лицом ко мне секунду, не более, стоял Адик Чёрный. Его вытаращенные глаза взирали на упавшего почти с недоумением. Расстегнувшаяся косоворотка обнажила вытатуированный, известный каждому в СССР профиль с валиком чёрных усов и волевым подбородком.
Адик не спеша застёгивает жилетку, а после и ворот рубахи. Конец. Дело сделано.
Истязатели, словно сноп цепами молотили, продолжали дырявить повергнутое тело. Наверное, в азарте не поняли, что Федя — мертв. Хулиган Софрон, аж двумя руками обхватив рукоять, с хрюканьем