вонзал пику. Будто дрова рубил. Само тело я не видел, его заслонил нижний щит вагонки. Мой взгляд неотступно следовал за пикой, орудием расправы, — разогнутой, отточенной с одного конца и сплющенной с другого строительной скобой — ими скрепляют брёвна и брусья. Совершенно невероятными, будто из потустороннего мира, представились мне явственно произнесённые слова. Это двое картёжников, расположившиеся неподалёку, продолжали сражение за поставленные на кон носовой платок с вышитой надписью «Ково люблю таму дарю» и пачку нюхательного табаку. Возможно, они и не заметили того, что произошло рядом. Или, вернее, не обратили внимания. А у меня в глазах стояла пронзаемая штырями фигура Феди Парикмахера и звучал его истошный крик: «за что?!».
От потрясения от увиденного и услышанного я впал в такое состояние, что вместо убийц в людском обличье мне явственно представлялись чудовища: в дикой пляске, до низкого потолка, который сейчас как бы поднялся, выгнувшись куполом, подпрыгивали, словно резиновые надутые шары, мохнатые, заросшие густой рыжеватой шерстью не то гориллы, не то другие невиданные существа со стеклянными блескучими глазами и ощеренными ярко-красными, как-будто подсвеченными изнутри клыкастыми пастями. Я зажмурился, снова открыл глаза, и наваждение пропало: там опять кишели бандюги-блатари.
Ужас обуял мною, сковал движения. Но в этот миг жуткое истязаниение, как по команде, прекратилось. Подталкиваемое в спину паханом Адиком и, как мне показалось, упирающееся, мелкими шажками к телу Парикмахера стало приближаться существо похожее на сказочного карлика, одетое в великоватую, с чужого плеча, «лепёху»,[197] в хромовых сапогах гармошкой. Это продвижение курносенького и плосколицего паренька вроде бы ничего не предвещало зловещего. И всё же что-то во всём этом было загадочное, зловещее и пугающее. Я не могу назвать кличку этого недоростка, она нецензурная, но если бы её произвели от слова «звезда», то звали бы белобрысого недоростка Звездёнышем. Настоящее его имя было Ваня.
Родом заморыш был из далёкого нищего удмуртского колхоза. Сидел Ваня за кражу шапки овса из колхозной конюшни. С Ваней мы одно время, недолго, состояли в бригаде землекопов в центральном лагере. Уже тогда недалёкий деревенский паренёк, едва-едва обученный грамотёшке, пустился в разгул, увлёкшись карточными играми. Его приметили блатные и стали покровительствовать, выделив из массы непутёвой шантрапы. За малый рост ему и дали ту непечатную кличку. Я же его про себя окрестил Шеститка Молода. Так он называл шестёрку из карточной колоды. Жалким выглядел этот косноязычный и скудоумный парнишка, но в какого злого тиранчика превратился он, когда почувствовал благоволение и защиту блатных, как напыжился! Как стал над другими изгаляться!
И вот сейчас этот едва ли не метрового ростика заморыш в широченных, прямо-таки клоунских штанах, с шиком напущенных на голенища, остановился, глядя себе под ноги. Чёрный из-за спины Вани вложил в его правую руку блеснувшую пиковину. И, вероятно, что-то шепнул ему. Однако тот стоял неподвижно. Тогда пахан слегка двинул карлика по загривку. Он тут же присел на корточки и, зажмурив раскосые глаза и повернув влево морщинистое личико, обхватил рукоять по-софроновски обеими ладонями, всадил пику в Федю. Я не видел, что в него, но догадался. Обернувшись, Шеститка Молода взглянул на возвышавшегося над ним Чёрного. Тот, видимо, словом одобрил юного мерзавца, и Ваня уже смелее повторил удар. И даже, как мне показалось, сделал это с удовольствием. Потом выпрямился, выдернул пику и пнул мёртвое тело. Он остался собой доволен: вот, оказывается, как это просто — убить, ничего страшного… И как почётно!
До сего момента Ваня Шеститка Молода воспринимался мною лишь карикатурно. Особенно когда в роли уже приблатнённого делал первые попытки повелевать фраерами. То есть нами, работягами. Чёрным людом в сравнении с блатными, которые на полном серьёзе отзывались о себе: «Мы — голубая кровь». И вот этот смешной сельский полудурок — с заляпанными человеческой кровью руками! Невероятное превращение! Какой-то паршивец, недоумок, и он посягнул на жизнь человека… И возможно, нанёс тот последний, роковой удар.
И уж вовсе фантастически-мерзко, настоящим бесом с козлиными рогами и в копытах представился мне шакал Рудик. Он прыгал и суетился среди убийц, ещё полунагой и босой, и кричал: «Дай, я его, сукадлу, порону!» И когда участники злодеяния прекратили дырявить мёртвое тело, а Чёрный укрылся за вагонки, шакал Рудик подскочил к убитому и вонзил в него с хлюпом чью-то пиковину — приобщился, паскудник. Доказал свою «отвагу» и преданность блатным, на что он способен ради обожаемого преступного мира.
Убийцы зыркают по сторонам, будто ищут кого-то. Не меня ли? Я давно у блатных на самом скверном счету. Имел дерзость в глаза Чёрному заявить, что забота их о мужиках — наглая ложь, фиглярство. И претворяются они, паразиты, благодетелями работяг, чтобы всегда дойщиком при корове состоять. В пылу диспута, или, как его назвал Чёрный, толковища, на который меня и пригласили блатные, разузнав через своих стукачей о моём недовольстве воровскими порядками, я сказал, что они отнимают у остальных заключённых жизненно необходимое, а одаривают крохами у них же награбленного. Со своего вечно праздничного стола. И делая вид, что жертвуют последнее. Своё.
Чёрный взбеленился и обвинил меня в том, что я оскорбил воровское достоинство. И потребовал извинения. Но я не мог взять свои слова обратно, потому что бригадники, от которых я не скрывал своих суждений о паразитизме блатных, стали б свидетелями моего отступничества. И с упрямством обречённого продолжал отстаивать своё мнение. Разоблачений, касающихся их благополучия, воры никому не прощают. За инакомыслие меня побили публично. На виду у всей бригады. Приблизительно на том же месте, где лежит Федя Парикмахер. Может, они решили сейчас и со мной сполна рассчитаться? Это у них называется «взять прицепом». Страх тошнотворной холодящей волной стал расползаться по мне откуда-то из живота. И я думал лишь об одном: если придётся вскоре умереть, то надо это сделать достойно. Не унижаться перед разнузданной торжествующей мразью. Не молить о пощаде, о том, чтобы сохранили жизнь любой ценой. Да и бесполезны мольбы. Они всё равно убьют. Только вдобавок от души поиздеваются над тобой, используя твои малодушие и трусость. Лишь этого я и опасался: дрогну, не выдержу, струшу, попрошу о пощаде. Нельзя, нельзя этого допустить!
Есть вещи, в определённые моменты более важные, чем собственная жизнь. И есть нечто пострашнее гибели. Смерть — не самое худшее в лагере или тюрьме. Но одно — понимать это разумом, а другое — поступить как задумал, решил, не дешевнуть, не проявить слабости.
Вспомнилась сентиментально-слащавенькая побасёнка в духе блатной романтики: некоего молодого «честного» урку на сходке дружки несправедливо обвинили в каком-то проступке, каравшемся смертью. Этот «честняга», когда его объяснениям и оправданиям не поверили, а точнее не захотели поверить, не пожелал быть зарезанным. Как порчак. Как «мужик». А вырвал из рук исполнителя нож и с возгласом: «Смотрите, как умирают настоящие урки!» приставил к груди лезвие и ударился рукоятью о стену барака, проткнув себя насквозь.
Эту эффектную театральную сценку блатные рассказывали взахлёб и изображали чуть ли не со слезой во взоре. А когда я поинтересовался, в чём обвиняло кубло[198] героя-честнягу, то мне ответили: нашли солдатскую причину. Солдатской причиной[199] могла стать даже фраза, которую истолковали заведомо неверно. В том лагере собрали всю «отрицаловку». «Честных» воров — тысяча, а хлеба и приварка мало. Словом, ворьё, привыкшее жить сытно, оказалось на подсосе,[200] и начался, как я понял, звериный естественный отбор: сильный уничтожал слабого, подлый и хитрый — простоватого… А где же, недоумевал я, хвалёное братство и справедливость преступного мира, то, что они кичливо называют «законом»? Выходит, никакого «закона» нет, а есть та самая звериная борьба за выживание. За сытную кормушку. За безбедное, в удовольствиях, существование. Или просто за существование, выживание.
Кисть руки, вцепившаяся в стойку вагонки, задеревенела до полного онемения. И весь я напрягся, превратившись в комок окаменевших мышц. А сосед на нижнем щите продолжал хрюкать во сне. Не притворяется? Нет. Но многие вокруг явно лукавят, что спят и ничего не слышат и не видят.
Душегубы наконец-то разбрелись по углам. Аркашка, сидя на своей бригадирской перине, напряжённо вытянул шею, смотрит в ту сторону, где только что закончилась кровавая расправа. Ему, наверное, видно тело Феди Парикмахера.
Меня тоже тянет туда. Взглянуть. Хотя — на что смотреть? Труп есть труп. Мало ли я видел их за минувшие годы…
Стараясь сдерживать свои движения, забираюсь на колеблющийся дощатый щит, укрываюсь, натянув колючее одеяло. Укутываюсь с головой. Дрожь не унимается. Меня трясет, как в сорокоградусной