Приводят беременную женщину, ее осматривает врач, говорит: «Можно. Ребенку твоему каюк, шлюха поганая». Ей прикладывают пикану к груди, засовывают между ног, в задний проход, под мышки. Насилуют. Потом избивают, а где-то рядом раздаются крики, вопли мужчины.
— Это муж, — поясняет Толстяк.
Марсело чувствует, что его тошнит, но вырвать не может. Пусть он скажет, знает ли эту женщину, эту беременную, знает ли Буццо, Эстер, когда он видел Качито. Все в уме Марсело смешивается, он уже ничего не понимает. Женщину продолжают мучить, говорят, что заставят родить на пыточном столе, что ребенка вырвут.
Толстяк говорит — если он не расскажет все, если не скажет, что делал Палито в последние недели, его разрежут на куски. Он высокий, веснушчатый? Его называли Красный? А того, другого? Знал его? Видел его вместе с Палито в кафе на улице Индепенденсия? Беременную женщину отвязали, теперь принялись пытать пиканой его. После обморока он очнулся опять на цементном полу камеры. Кажется, стало еще темней. Через некоторое время приходят люди с фонарем. Они пришли за его соседом. Сукин сын, говорит один из них, присвечивая фонарем. Глядите, где это он мог достать лезвие? Да от него, сукиного сына, еще много чего можно было бы узнать. Труп выволакивают из камеры. Марсело остается совсем один.
Ему хочется помочиться, но он не может, от боли мутится сознание. Грезится что-то странное, что-то из детства — будто чудесные сияющие образы в хлеву. В полусне он видит себя шепчущим молитву, он стоит на коленях возле своей кроватки, просит Младенца Иисуса, рядом мама, она говорит, что пора ложиться спать. Да, Младенец Иисус. И вдруг он, хрипя, произносит: «Боже, Боже, почему ты меня оставил?» И мгновенно ему становится стыдно, он вспоминает беременную женщину. Встреча с Ульрике на площади Ретиро, кажется, была сто лет назад, на другой планете. Бога, видимо, охватил приступ безумия, и вся вселенная раздробилась на куски среди стонов и крови, среди проклятий и изувеченных останков. Ему вспоминается Торибио[333], он повторяет свою детскую молитву, как будто надеется в ней обрести силы в этом аду. Где Он, Бог? Что Он хочет доказать пытками, насилием над таким кротким существом, как Эстер? Что он хочет этим сказать? Быть может, Он желает им что-то сообщить, им всем, но они не могут Его понять. В это самое время где-то есть обрученные, где-то желают счастья, смеются, на пароходах гудят или уже прогудели сирены. Новый год, новая жизнь. Или уже минуло несколько дней? Какой сегодня день? Здесь все время ночь. Ах да, его сосед говорил, что во всем признался, но сказал неправду, обвинил людей ни в чем не повинных, его заставили что-то подписать. Кажется, он плакал, хотя тут, в камере, невозможно было разглядеть ни жестов, ни слез. Как? Он покончил с собой бритвенным лезвием? А женщины, думал он, как было с женщинами? Марта Дельфино, Норма Морельо, Аурора Мартинс, Мирта Кортесе, Роса Вальехо, Эма Дебенедетти, Элена да Сильва, Элена Кодан, Сильвия Урдампильета, Ирма Бетанкур, Габриэла Йофре. Вереница призраков в аду. Христианские мученики, думал он. В сравнении со всем этим быть растерзанным хищниками вовсе не страшно. Потом опять начался бред, смешались все имена и эпохи.
Опять пришли с фонарем. Поволокли его за волосы в пыточную камеру.
— Ну вот, — сказал Толстяк, — теперь шуткам конец, теперь ты скажешь все или не выйдешь отсюда живым.
Его снова кладут на стол. Комната вся в дыму, слышны выкрики, смех, брань. Все превращается в кромешный хаос. Сейчас мы над тобой поработаем, педик, пока все не выдашь. Ему выкручивают мошонку, суют пикану в рот, в задний проход, в мочеточник, бьют по ушам. Потом, слышит он, приводят женщину, раздевают ее и кладут на него. Пытают пиканой обоих сразу, осыпают женщину мерзкими словами, выливают на них воду из ведер. Потом его отвязывают, кидают на пол, избивают. Он теряет сознание, а когда приходит в себя, рядом с ним опять доктор, клизма. Ничего уже не действует, говорит доктор. Но все вокруг рычат, как разъяренная свора собак. Его хватают, засовывают голову в кадку, наполненную мочой, и, когда ему кажется, что он наконец умирает, поднимают его голову — и опять все те же вопросы, но он уже ничего не понимает. Все исчезло, вокруг лишь вздыбливаемая бесконечными землетрясениями и пожарами земля, им нет конца, душераздирающие вопли и рыдания людей, раздавленных балками из раскаленной стали и цемента, окровавленных, изувеченных. Впадая в забытье, он вдруг чувствует безмерную радость: Я УМИРАЮ, думает он.
сказал себе Начо с мрачной иронией. Стоя во тьме, под сенью деревьев на авениде Либертадор, он, наконец, видит, как останавливается «чеви-спорт» красного цвета сеньора Рубена Переса Нассифа. Из машины вышли он и Агустина. Было примерно два часа ночи. Оба направились в большой многоэтажный дом.
Он простоял на своем наблюдательном посту почти до четырех часов, потом пошел прочь, вероятно, к себе домой. Шагал, засунув руки в карманы потрепанных джинсов, сгорбясь, понурив голову.
Марсело Карранса, обнаженный, неузнаваемый, лежал на полу полутемного коридора. Тот, кого называли Толстяк, спросил, жив ли. Его подручный, по прозвищу Коррентино, подошел к телу, но ему было противно дотронуться — все оно было в плевках, крови и блевотине.
— Ну что?
Коррентино пнул лежащего в спину, но никакого стона не послышалось.
— По-моему, готов, — изрек Коррентино.
— Ладно, засуньте его в мешок.
Принесли брезентовый мешок, засунули туда труп, обвязали мешок веревкой и пошли пить можжевеловую. Потом возвратились, отнесли мешок в машину, уложили в багажник и поехали в сторону Риачуэло. Проехав немного вдоль берега, остановились возле места, где сжигают мусор. Вытащили мешок и, когда его бросили на землю, кому-то из палачей показалось, что там внутри что-то шевелится. «Кажется, жив», — заметил он. Прислушались и действительно услышали, или же им почудилось, что услышали, едва различимый, слабый стон. Они отнесли мешок поближе к воде, привязали к нему большие куски свинца и, несколько раз сильно раскачав, чтобы подальше забросить, швырнули в реку. Секунду-другую постояли, глядя на воду, и Коррентино сказал: «Вот задал работенку». Потом сели в машину, и один из них сказал, что не прочь бы теперь выпить кофе и съесть бутерброд с колбасой.
— Который час?
— Около пяти.
— Ладно, тогда поехали обратно. Кафе, наверно, еще не открыли.
и калитка из ржавого железа заскрежетала сильней, чем в дневные часы. Милорд встретил его излияниями радости, от которых было невозможно уклониться, — пес слишком долго оставался в одиночестве, запертый в этом логове. Начо рассеянно отстранил его ногой и бросился на кровать. Скрестив руки над головой, юноша смотрел в потолок. Ему захотелось послушать Битлов в последний раз. Огромным усилием он поднялся и поставил пластинку.
Julia, Julia, oceanchild, calls me.
Julia, seashell eyes windy smile, calls me.
Julia, sleeping sound, silent cloud[334].
Сидя на полу с опущенной головой, он чувствовал, как глаза его набухают слезами. Но вот яростным ударом кулака он остановил проигрыватель.
Потом вскочил на ноги, вышел из дому и направился по улице Конде к железной дороге, а следом за ним, незамеченный, шел Милорд. Подойдя к переезду Мендоса, Начо на миг приостановился, но тут же начал карабкаться по грязному откосу насыпи, среди отбросов и ржавых консервных банок, и наконец уселся на шпалы между рельсами. С этого возвышения его затуманенный взор различил первые робкие проблески зари, тихо и скромно отсвечивавшие на каком-нибудь облаке, на окнах домов-башен, сооруженных среди ветхих развалюх, на какой-нибудь дальней крыше, — так медленно открывающиеся окна несут свет и новую надежду в дом, откуда только что вынесли гроб. «Julia, Julia, oceanchild», — пробормотал он, ожидая появления поезда с мрачной надеждой, что ждать придется недолго. И вдруг почувствовал влажный язык