– Любопытно, – задумчиво сказала она, – что слезы доставляют тебе удовольствие. А мне хочется, чтобы ты был счастливым и потом, даже без меня.

Эдуар ответил незамедлительно:

– Это потому, что ты меня не любишь.

– Да нет же, – сказала она, гладя его по голове. – Я прекрасно вижу тебя через двадцать лет, в плетеном кресле, на террасе. Ты правишь гранки будущей пьесы; рядом жена-блондинка, фарфоровая лампа, собака, липа и, может быть, ребенок с карими, как у тебя, глазами…

Неизвестно почему, но эта картина вызвала у Эдуара бессильный гнев, как если бы он не мог ничего этого избежать.

– Какая идиллия, – сказал он с иронией. – Чья же это картина? Вуйяра?

Беатрис ничего не смыслила в живописи, как, впрочем, в литературе и в музыке. Точнее, все на свете искусства она рассматривала сквозь очки своего ремесла, превращая любых персонажей в роли: она любила Стендаля из-за Сансеверины – роль, которую мечтала когда-нибудь сыграть; любила Гойю из-за «Обнаженной Махи», с которой один из ее любовников – а они редко были образованными (наверняка это был Жолье) – сравнил ее; любила Достоевского из-за Настасьи Филипповны в «Идиоте» и Грушеньки в «Братьях Карамазовых». Любила даже Пруста из-за той ледяной необычной чувственности, какой собиралась наделить Ориану Германтскую; она уже представляла себе, каким тоном говорит Свану, сообщившему ей о своей близкой кончине: «Вы преувеличиваете». Во все свои роли она привносила действительно присущую ей фантазию и свою страсть к непрерывным обманам, которой так восторгались режиссеры. Надо сказать, что она действительно много работала. Вопреки предвзятому мнению, она очень много читала, и ей нравилось по вечерам представлять Эдуару, удивленному и очарованному, всевозможных героинь, которых он называл. Однажды он попросил быть для него Федрой, и она играла так поразительно, что он не смог остаться стыдливым Ипполитом и чуть ли не изнасиловал ее между двумя александрийскими стихами. Любила она и музыку; но этот неведомый Вуйяр, о котором некстати вспомнил Эдуар, был ей неизвестен, и она ответила вопросом на вопрос.

– А ты, – спросила она, – какой меня видишь ты?

– Обнаженной, – отозвался Эдуар, – обнаженной и сумрачной. Ты лежишь и внимательно рассматриваешь себя в зеркале. Или раскинувшейся на солнечном пляже. Но я вижу тебя одну! Всегда одну.

Она рассмеялась.

– Видишь, какой ты злой, – сказала она. – А ведь пройдет десять лет, и ты и думать забудешь о том, что связывало нас, – я тоже забуду. Твоя страсть покажется тебе сильно преувеличенной, и ты будешь нежно привязан к другой.

Она говорила так безмятежно и так спокойно описывала существование, лишенное всякого смысла, пустыню, издевательскую пустыню, что Эдуар в ярости отстранился от нее.

– А ты, – почти закричал он, – как ты будешь жить через десять лет?

– И через десять лет, и через двадцать я буду по-прежнему играть, – ответила она, – буду старая, красивая и накрашенная. И буду жить с кем-нибудь, кто будет любить меня или хотя бы делать вид, что любит.

– Кто будет любить тебя, как я?

Она не решилась произнести: «Нет, не так», но только потому, что на этот раз была совершенно уверена в своем «нет». Сквозь увеличительное стекло алкоголя, прозрачное и сверкающее, она видела его таким, каким он и был: потерявшим голову от любви камикадзе, пылким любовником, сжигающим самого себя. Она видела устремленный на нее обволакивающий, полный желания взгляд, не изменившийся и после восьми месяцев любви, он изумлял ее, и она удивлялась своему изумлению… Ведь она знавала и других, таких же одержимых, таких же фанатичных; однако на этот раз она имела дело не с фанатизмом обладателя, не с фанатизмом собственника, Эдуар фанатично желал, чтобы им владели; что бы она ни делала, сколько бы ни говорила слов, ему всегда будет мало. Он всегда будет требовать еще и еще поцелуев, взглядов, все равно чего, пусть даже ударов. Но мазохистом он не был, сердце его замирало от блаженства, и он вздыхал, как несказанно счастливый ребенок, когда она, по недосмотру, была нежна с ним. Ей понравилось определение «по недосмотру» – оно было удачным и означало, что она решительно отказывала себе в малейшем отдыхе, лишая и его и себя покоя. В их упряжке она была коренником, к которому он оказался пристегнутым на двойной повод – желания и вечного непокоя. Но почему? Кто обрек ее на роль укротительницы? Кто толкнет ее завтра или послезавтра в объятия этого Бэзила, который как любовник ничем не лучше? Кто мешает ей сказать «мы», говоря о них двоих? (Когда речь идет о будущем и прошлом.) Кто мешает ей даже воображать это будущее? Разумеется, она всегда понимала, что у любого ее романа будет конец, но в этом умозаключении она не видела ничего, кроме скучной, почти пошлой очевидности. Почему же сейчас она все время напоминает себе об этом конце? Почему так старается походить на некое представление о себе и успокаивается только тогда, когда, исполнившись первозданной жестокости, полностью сливается с отражением, какое видит в глазах Эдуара? Но Эдуар все-таки не публика в зале! Предполагается, что он искал ее суть и даже нашел ее. Но где она, эта суть? После всех обманов и вымыслов, после множества пройденных жизней кто же такая она сама?

И вдруг Беатрис вспомнила себя в двенадцать лет, в черном школьном переднике, дождливым днем в Руане. Она стояла у окна, а ее мать кричала, и слова ее были ужасны: «Кто же ты такая, в конце концов? Я понятия не имею кто! Кто ты такая?» Да, эти слова были ужасны, потому что Беатрис не знала ответа на этот вопрос, она никогда не думала об этом раньше, и ей казалось правильным, что ее мать заранее знает ответ и скажет его в нужное время. А оказывается, этого не знает и ее мать, раз она требует ответа от нее. Какое потрясение! Какой ужас! Кто же тогда знает? Кто может это знать? Беатрис увидела, как отражается в стекле черное платье, как дождь, высвеченный солнцем, дробно стучит по другую сторону окна, видит покрасневшее и сердитое лицо матери, которое вдруг стало серым, видит, как мать исчезла, не сказав больше ни слова, даже не извинившись, что выболтала ужасную тайну. Сейчас глаза у Беатрис защипало не на шутку. На этот раз она знала, откуда взялись ее слезы, и она сдержала их, вытерев щеки ладонями, как школьница. Беатрис попыталась обратить все в шутку, посмеяться над собой: в конце концов, какая разница, кто она – то или другое, и какой смысл в ее существовании – такой или сякой? Она всегда была занята только своими желаниями, амбициями и удовольствиями. Не испытывала к себе ни любви, ни ненависти. Узнавала, что она сильная, получая жестокие удары; что изворотлива, увернувшись от удара; что умеет быть безразличной, когда раны кровоточили. Сама себе она была неинтересна. И если порой она себе нравилась, то только потому, что умела смеяться над собой, и смех ее был столь же веселым, сколь и пресыщенным. Она знала, конечно, что великодушие, доброта, доверие, верность – суть не пустые слова для всех, но она знала, что для нее у всего этого есть и будет двойной смысл – как для человека и как для актрисы. Беатрис не лгала себе, у нее был трезвый взгляд на вещи, и она гордилась этим как сильным качеством, которое, быть может, было ее единственной слабостью: она считала, что способна отказаться от любых иллюзий, на самом же деле любая иллюзия разбивалась о нее.

Иная трезвость хуже неизлечимой слепоты. В тот миг, когда ты соглашаешься принимать собственное отражение за окончательную данность, становится неважно, деформируют ли его зеркало или твои глаза; важно, чтобы отражение это было прекрасным и хотя бы ты сам видел в нем красоту; но, если оно уродливо и ты смирился с уродством, ты тут же начинаешь искать в нем самое худшее и стараешься всячески подчеркнуть все жестокое и отталкивающее. Так на ярмарках и без того некрасивый зевака начинает кривляться перед кривым зеркалом, наслаждаясь карикатурой на самого себя, вместо того чтобы убежать, закрыв глаза. И вот уже вокруг него собираются другие зеваки и хохочут в открытую над возросшим донельзя уродством, тогда как обычно оно вызывало лишь слабую усмешку. Наконец-то и ничтожество обратило на себя внимание! А чего добивается ничтожество из ничтожеств, глупец из глупцов? Конечно, внимания! Каждому хочется, чтобы на него обернулись, когда он идет по улице; чтобы кто-то беспокоился, когда ему не спится, чтобы кто-то его понял, если он рассмеялся или заплакал. А если он счастлив, чтобы кто-то ему завидовал. Может, именно поэтому каждый разрыв, каждый развод так мучителен. Дело не в том, что человек лишается любимого, своего дополнения или своей противоположности, хозяина или слуги, а в том, что он лишается «другого», свидетеля, этих непрерывно включенных микрофона и камеры. Того или ту, кто с любовью или ненавистью – неважно – смотрел, как вы утром встаете, одеваетесь, курите, выходите из дома, того или ту, кто слышал, как вы насвистываете, зеваете или молчите (даже если он на

Вы читаете Смятая постель
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату