сэмплы из голосов онанирующих дебилов и полигармонические наслоения музыкальных цитостатиков, а также тонко нарезанные ломти до-мажорной прелюдии Баха, маринованные в едкой, как серная кислота, сонорной массе, и, наконец, освежеванная и насаженная на вертел «Сладкая греза» Чайковского, идиллически-наивная и невинно-бесстыдная, как кукла Барби в розовом и голубом. Но на этот раз он не дал «воздушной громаде» симфонии моментально вырасти и развернуться, приструнил себя, придержал: сонорная топь, в которой увязала вся прелесть мира, преображаясь до неузнаваемости, музыкальная мясорубка, сквозь которую он пропускал старые гармонии, не внушали ему никакого доверия; сейчас нужно было не изощряться в юмористических номерах, а просить смиренно, настроившись на тишину и безответность, не рассчитывая, что тебе воздастся по меркам земной, человеческой справедливости. И, через силу отказавшись от золотого укола, переборов зависимость, Камлаев остался с одним только бедным, простеньким трезвучием, не то чтобы чистым, как небо, но представлявшимся ему застиранным до дыр. И сперва он тяготился этим трезвучным сиротством, поражаясь тому, где он в нем расслышал мгновение тому назад какую-то там горную разреженность и оглушающую свободу.
Под сенью лип, на скамейке больничного парка он беспрестанно прислушивался к повторению одних и тех же трех нот и ничего не слышал, кроме бедности, столь же жалкой, как чумазые детишки, просящие милостыню. Но что-то было не так, и что-то пряталось, дрожало в этом бедном, безнадежно затасканном трезвучии, нужно было подсветить и просветить поток трезвучий, чтобы увидеть всю головоломно сложную кристаллическую структуру, подобную той, какая есть у самой обыкновенной снежинки. «Снежинка на паутинке, — говорил он себе, — в какое еще младенческое сюсюканье впадешь ты на старости лет?» И вдруг он будто прозрел, не открыл, а скорее вспомнил, что уже подключался к этому трезвучному потоку однажды. Он нащупал эту технику, этот прием в финале «Платонова» в семьдесят каком-то лохматом году, но тогда еще в качестве одноразового решения музыкальной задачи, и никогда не думал, что обратится к этому едва уловимо трепещущему потоку вновь. Но этот поток — он слышал его и раньше, намного раньше, чем в финале переусложненного «Платонова». Слышал, но когда? Неужели в раннем детстве, неужели с самого начала, когда вошел в этот мир как в Царствие Божье? Неужели когда выходил зимним вечером во двор и глядел на сиреневый снег, лежащий мягкими, пологими сугробами и искрящийся в свете уличных фонарей? И изумлялся неподвижности, нетронутости того самого снега, нападавшего за ночь, неподвижности белых лапищ деревьев, издалека походивших на коралловые рифы подводного царства. И так все было вокруг торжественно, немо, безгласно. И так все было в этом снежном мире пригнано друг к другу и настолько соразмерно и взаимосогласовано, что исключалась всякая необходимость и возможность движения. И порой в этом снежном безмолвии ему чудилась какая-то смутная музыка. Этой музыке, казалось, неоткуда была взяться — тишина же вокруг, — и Камлаев не чувствовал, чтобы музыка росла из сокровенных глубин его собственного существа. Она была везде, текла сквозь него, поселяя в душе чувство нежного смирения перед миром… Неужели он слышал тогда, в самом раннем и беспечальном детстве, вот это самое? Нет, не может быть, но в то же время так похоже. Бесконечный поток, без всяких повторов и без всякой «тематической работы», неужели он состоит всего лишь из двух-трех по-разному скомбинированных нот?
На какой-то момент Камлаев отказался дальше думать. И вдруг трезвучный голос, который не умолкал в нем все эти дни, уже не просто зазвенел по тонам, но построился в череду прямых и обращенных ходов, зеркальных и концентрических симметрий, и стало слышно то, что не было слышно; микроходы вдруг сделались звучащей явью, и потекла ветхозаветная, суровая речь; трезвучие стало дробиться на единицы, и каждая единица стала созвучна слову, односложному, двусложному, трехсложному. Элементарная снежинка трезвучия взорвалась неистощимой, неисчерпаемой сложностью, которую не мог охватить слух. «Ах, вот оно как», — сказал он, словно потом, обливаясь признательностью: достигнутое им очень многое значило — не само по себе, но именно по отношению к тем женщине и ребенку, за которых он просил.
Через неделю, как и обещали врачи, Нину выписали из больницы, и можно было позабыть о стерильной чистоте помещений, о приглушенных голубоватых и палевых тонах, которые должны воздействовать на пациентов успокоительно, о выводящем из себя гудении томографического аппарата, о сеансах в специальной «барокамере», где Нина сама ощущала себя как в утробе, но только холодной, гладкой, безжизненной, а главное — можно было не видеть попадавшихся в коридоре женщин, для которых ожидание ребенка превратилось в перманентную, нескончаемую муку и на лицах которых написаны были тревога, страдание, страх, а то и вовсе убитость, нежелание дальше жить, опустошенность, безразличие. Можно было не слушать, не слышать разговоров о врожденных пороках, о том, что женщина из третьей отдельной палаты на втором этаже вчера потеряла ребенка, — сладострастных разговоров, которыми женщины с до предела взвинченными нервами мазохистски терзали себя и садистически — друг друга. Пусть Нина и крепилась, не подавала и вида, но горло то и дело сжималось спазмом; от разговоров этих ей становилось трудно дышать, и такая безысходность наваливалась на нее, что она становилась немой и глухой, ничего не видящей и Камлаева в упор не замечающей. Он мог звать ее, разговаривать с ней, но взгляд ее блуждал так далеко, как будто шарил в последней, окончательной пустоте в тщетной надежде уцепиться хоть за что-то, обещающее спасение.
Она все чаще и чаще, оцепенев, смотрела в себя, и по этому обращенному внутрь взгляду видно было, что она физически ощущает ту острую нехватку кислорода, от которой страдает ее бедный, ни в чем не повинный мальчик там, в животе. Их теперь все время было двое, и Нина все время слушала его и жила, по сути, лишь вот этой непрерывной двусторонней связью: все движения, все перемены в Нинином лице, все сбивки дыхания, все болезненные гримасы были лишь отражением тех перемен, которые происходили с мальчиком в утробе. И если бы эта связь однажды оборвалась, то Нине бы стало незачем дальше жить, и Камлаев ничего бы здесь не изменил и утраченного смысла Нине не возвратил.
Курс лечения был закончен, и Нина должна была приезжать в клинику по одному разу в неделю — на осмотр и для того, чтобы «отслеживать положительные или негативные изменения». Если все будет в порядке, то через месяц она ляжет в клинику снова — чтобы пройти повторный курс. Через месяц должен был вернуться из Канады сам Коновалов, и Камлаев с нетерпением ожидал возвращения этого тишайшего, невозмутимого, органически неспособного на повышение голоса человека, который мало говорил и чрезвычайно много делал: его драгоценным рукам Камлаев спокойно доверил бы Нину — причем у доверия этого не было никакой логической основы. Вернее, рациональная основа была (блистательный хирург, проживший жизнь в той предельной власти, которая дается человеку регулярным соприкосновением с тем острым и трудным моментом, когда на свет появляется новое существо, человек, объективно могущий сделать для Нины больше, чем кто бы то ни было), но к этой основе, к рациональным выкладкам доверие Матвея не сводилось, здесь было и что-то еще — необъяснимая склонность наделять человека чертами небожителя, та нерассуждающая готовность к обожествлению, которую Камлаев так долго в себе отрицал и над которой зло смеялся, та самая готовность, которая и создает, как правило, ложных кумиров — многочисленных целителей от бога, спасителей, мессий, обещающих несчастным матерям воскресить сыновей из мертвых.
Нина двигалась с трудом, как после долгой отвычки; от солнца, простора, от запахов и звуков улицы у нее закружилась голова, от пения птиц она на секунду оглохла, и только сделала шаг, спустилась на одну ступеньку, была вынуждена ухватиться за руку Камлаева, повиснуть на нем. Он, подлаживаясь под Нинины мелкие шажки, повел ее чрезвычайно медленно и осторожно, прижимая к себе и держа за плечи обеими руками; так дошли они до машины, дверцы которой Камлаев заранее распахнул, и со всеми возможными предосторожностями он усадил ее на заднее сиденье, сел за руль, тронул, вырулил за ворота и поехал с такой незначительной скоростью, как если бы вез линзу телескопа из Пулковской обсерватории.
Мир за окнами был шипуч, пернат, горячий воздух — туг, как резиновый мяч, в узорных прорезях древесных крон ослепительно вспыхивало расплавленное солнце, и космы берез полоскались на ветру, как белье; Нина щурилась, заново привыкая ко всей этой вольной, растительной и птичьей жизни, и Камлаеву так радостно и спокойно становилось от того, что Нина расстается со своими страхами, а может быть, просто от собственной готовности принять Нинин прищур за безмятежную улыбку.
— Уж не знаю, что лучше, — вдруг сказала она, — быть там, под надежным присмотром, или дома одной и не знать, что с тобой происходит.
— Ну, они же ведь тоже не дураки, — уверил ее Камлаев. — И если отпустили нас домой, то значит, все идет нормально. Мы будем гулять и дышать свежим воздухом. Ты что больше хочешь — арбуз, черешню