или клубнику?
— Ничего я уже не хочу.
Иногда ему казалось, что она поддается унынию и что непрестанное тревожное ожидание настолько истощило ее, что ей все равно уже, чем закончится эта беременность.
— Ну, так нельзя. — Камлаев сделал вид, что сердится. — Что это значит «ничего не хочу»? Ты должна сейчас есть за двоих. Может быть, ты и не хочешь, но он-то хочет.
— Ну ладно, тогда буду, — пообещала Нина без особого, впрочем, воодушевления.
— Ну, хорошо, а почему ты молчишь, почему не хочешь рассказать о том, что тебя тревожит? Это ведь так очевидно, что если ты расскажешь мне обо всем, то тебе будет легче.
— А о чем я должна рассказать?
— Ну, я же знаю, к примеру, что тебе сейчас снятся нехорошие сны. Потому что ты спишь неспокойно и потому что мне тоже снятся нехорошие сны — не знаю, такие же, как у тебя, или другие? Но то, что снятся, — факт.
— Не хочу о них рассказывать.
— Пойми, эти сны — всего лишь доказательства того, что ты все время не в силах отдохнуть ни на минуту, думаешь о самом главном. И это признак того, что ты работаешь, сопротивляешься и постоянно помогаешь ему. Но разве это плохо? Наоборот, хорошо.
— Нет, это слишком гадкие сны. Они не просто выводят из себя — после них жить не хочется. Вот сегодня, последней ночью приснилось: я лежу в своей палате, как будто очнулась и понимаю, что во мне нет ребенка. И ничего не помню, и гадаю, и думаю о том, что я очнулась после родов и что ребенок родился и его унесли, и что сейчас с минуты на минуту его должны принести обратно. Открывается дверь, входит медсестра и вносит какую-то картонную коробку, как из-под обуви. И лицо у нее такое, как будто она тяготится необходимостью что-либо мне показывать, объяснять, и вдруг я понимаю, что там, в коробке, лежит… нет, я не могу этого говорить. — И лицо ее скривилось, губы жалобно задрожали, она была близка к тому, чтобы разрыдаться.
— Глупости это все. Лишь выражение тревоги. Не бойся. И думай все наоборот — чем страшнее сон, тем ты сильнее, чем больше ты во сне пугаешься, тем больше ему помогаешь. Потому что так оно на самом деле и есть. Ты верь мне.
— Я никому не верю. Это что у тебя? — спросила она, ткнув пальцем в объемистую папку, набитую исписанными нотными листами.
— Так, ерунда. Можешь считать, что я записываю наши сны. Вот только все наоборот, как я и говорил. Хочу, чтобы весь наш страх растворился без остатка.
— Я когда еще совсем маленькой дурой была, услышала, что музыка, главным образом классическая, оказывает самое благотворное воздействие на беременных и ребенка. И что, когда ты ставишь пластинку, ему там, в животе, приятно. Он эту музыку слышит и по-своему понимает. Возможно, даже дирижирует ручками, а ножкой отбивает такт. И лучше растет. И становится умницей — уже там, в животе. И я когда слышала какую-нибудь музыку, то сразу же подходила к ней с этой вот меркой — хороша ли она для ребенка, приятна ли ему. И разве все то, в чем ты изощряешься последнее время, может быть ему приятно?
— Вот я и хочу сделать такую, чтобы было приятно, радостно и спокойно. Чтобы он ничего не боялся и ничто ему не угрожало. Сумею ли — не знаю.
— Ну, ты уж постарайся. Не для чужого же дяди делаешь, — улыбнулась Нина, и Камлаеву очень остро захотелось притянуть к себе эту располневшую женщину с раздраженной, покрасневшей кожей на животе, с поблекшим лицом и посаженными на мокром месте глазами.
Так они и зажили, предоставленные сами себе; по утрам он водил ее в близлежащий парк, но скоро оставил эту затею: в парке было много молодых мамаш с колясками, и их счастливые, безмятежные лица, всегдашняя невозмутимость, равнодушие ко всему, что не они и не их ребенок, вызывали у Нины гнев, даже ненависть: не могла им простить материнского благополучия, того, что они и знать не знали о тех тревогах и мучениях, что выпадают на долю других матерей, того, что их накормленные чада сейчас спокойно причмокивают во сне. И Камлаев был вынужден приискать другой маршрут: они стали ходить на старую железную дорогу, где рельсов уже почти не видно было среди сочной высокой травы и где так сладко пахло буйно разросшимися лопухами. Нина бережно несла живот, так, будто любое неосторожное движение, один неправильный шажок могли привести к катастрофическим последствиям. Как только видела малейшую неровность, незначительный подъем, который нужно одолеть, тотчас требовала поддержать ее. И Камлаев придерживал ее за плечи обеими руками.
— А ты, когда был маленький, вытирал задницу лопухом? — спросила его однажды Нина.
— А как же? — отвечал он. — Конечно. Когда на даче был, то да, и это очень приятно, между прочим.
— Сливаешься с природой? — засмеялась она.
— Ну да. Вот мы ходим на железную дорогу с тобой. Когда мать была беременна мной, они тоже с отцом ходили на железную дорогу. Только та была действующая. Нужно было идти по железной дороге, потому что за станцией начинался сосновый лес, а в лесу — тишина, благодать, все такое. Когда немного обучился ходить, уже сам тянул отца на железную дорогу. А был я солидный, крепкий карапуз. С чрезвычайно серьезным выражением лица. Как мне потом передавали, я почти не плакал. Под четыре кило я родился и длинный, как аршин. От груди, говорят, никак не могли оторвать, хоть клещами тяни. Прожорливый невероятно… — И Камлаев все больше распалялся и все откровеннее привирал, рассказывая о том, каким был во младенчестве.
— Замолчи, — вдруг сказала Нина, и губы ее поджались оскорбленно. — Почему ты сейчас так об этом? Еще неизвестно, каким он у меня, маленький, будет.
Она легко переходила от веселости к унынию, от спокойствия к истерике, и вспышки, казалось, ничем не оправданного гнева обжигали Камлаева все чаще. То, что младенец так долго не подавал никаких сигналов, казалось ей дурным, пугающим знаком. И Камлаев часами успокаивал ее, говоря, что ничего боятся не стоит и что неподвижность младенца в порядке вещей; чтобы ему начать проявлять первые признаки жизни, назначен природой свой, до секунды установленный срок и что раньше этого срока волноваться не нужно, бессмысленно и что эти пустые волнения могут лишь навредить младенцу и Нине.
Она все чаще просыпалась среди ночи, плакала, все чаще порывалась ехать в больницу, хотя срок еще не подошел и только вчера она из клиники вернулась. Она все чаще ненавидела его, но выслушивать ее уверения в том, что она «больше не может», Камлаев не уставал и теперешнюю несносность Нины не променял бы ни на какую легкость, ни на какую порожнюю невесомость.
Было очень жарко этим августом, никакого спасения нет, и Нина тяжело страдала от жары (она всегда ее плохо переносила, а сейчас тем более — на море еще куда ни шло, но в этой городской стиснутости, сдавленности, со всеми этими газовыми выхлопами…), а время тошноты, когда она с наслаждением вдыхала бензин, давно и безвозвратно прошло. Камлаев открывал все окна, но это слабо помогало: надувая занавески парусами, в комнаты втекал раскаленный воздух — «как из аравийской пустыни», — вздыхала Нина. Он сбегал в ближайший гипермаркет, купил огромный ветродув взамен маленького старого, а еще через день приехали рабочие — ремонтировать сломавшийся кондиционер, и стало чуть полегче. Вентилятор шелестел большими лопастями, гнал свежий и холодный воздух Нине в лицо, а Камлаев, сидевший рядом, время от времени заговаривал с ней, припоминая какую-нибудь историю или просто случай из давнишней жизни. А под вечер у нее начинала раскалываться голова, и она не желала ни двигаться, ни говорить, лежала, сцепив руки замком на медленно, но верно растущем животе, и морщилась от головной боли, а потом вдруг опять принималась плакать. Камлаев ложился рядом, но она отстранялась, поворачивалась спиной. Что ему оставалось? По-прежнему говорить, что все будет хорошо, что скоро приедет всемогущий Коновалов и у них родится тот, кого они с таким нетерпением и страхом ждут, и еще перекричит всех других младенцев, чье появление на свет не связано с такими затруднениями.
Успокоившись, она засыпала, а Камлаев садился рядом и неотрывно, молча, не двигаясь, смотрел на ее спящее лицо, на руки, спокойно лежащие на тугом животе, на приоткрывшиеся губы, на смутную,