скользящую, мимолетную улыбку и думал, что она улыбается ребенку во сне и тот улыбается ей ответно. Продолжая глядеть на нее, он вставал, бесшумно отходил к столу, щелкал выключателем настольной лампы и погружался в свои каббалистические вычисления, пытаясь отыскать единственно верный ключ к ничем не разрушимой безмятежности, в которой должен жить все эти месяцы его бедный мальчик. И музыкой, и макрокосмом, и микрокосмом материнского живота руководит число — по мнению Пифагора и прочих древних, единица. Изначальная единица и Святая Троица. Четверка делится на один и три. Единый Бог и те три ангела, в образе которых Он явился бесплодной Сарре… Четыре удара, из которых состоит рефрен деревянных блоков. Должен быть такой звук, как от ударов колотушкой по стволу сухого дерева, неспособного плодоносить. Сквозь сухие, короткие, тупые удары начинает пробиваться тихое, но и мягко настойчивое пение, оно не нарастает, но и не слабеет — это в полом высохшем древе зарождается жизнь, которую вдохнул Господь. Нежности последыш, нелепости приемыш, трепетно-ранимый, искренний, как первый и последний вздох, минор. Струящийся без хроматических интервалов. Натурально, свободно, как дыхание младенца в девятимесячной вечности утробы, непрерывное, ничем не нарушимое, защищенное от всяких сбоев. Он должен течь так, как зародыш готовится к жизни. Пусть это естество поет, но с трепетной, прозрачной признательностью: ничего еще не зная о жизни, младенец за нее уже благодарит. Само его развитие из двух примитивных, маленьких клеток, формирование ручек и ножек, пуговки носа, прижатых к голове ушей и есть благодарность Творцу, и есть гимн Творца самому себе. Тон плюс тон плюс тон плюс два тона, — строил он интервальную структуру «Сарры» и поглядывал время от времени на призрачно освещенное Нинино лицо — спит ли, глубоко ли, не скривилась ли от страха, от отвращения. Все спокойно, все хорошо этой ночью. И сухой деревянный стук Нину не тревожит. Moll струится, течет по ступеням гаммы, как по речным порогам, и расходится успокоительными обертональными кругами в пространство — в безграничную тесноту сокровенного храма, в мягкую вечность материнского живота.
Через месяц Нина снова легла в больницу, чтобы пройти повторный курс лечения, и Камлаев последовал за ней, всецело передоверив Лешке Любимову премьеру «Сарры».
В перерывах между осмотрами и процедурами она часами неподвижно лежала на кровати и напряженно ждала, когда шевельнется младенец, потому что в сигналах, которые подавал маленький, во внезапных этих толчках она видела главное доказательство того, что с ним все хорошо. Ей хотелось чувствовать, слышать его всегда, каждую секунду, и если сначала его неслышимую жизнедеятельность могли зафиксировать лишь специальные приборы, то на исходе пятого месяца жизни младенец настолько окреп и осмелел, настолько освоился, что впрямую, ножкой заявлял о себе, что есть силы наподдавая Нине в живот, и Нина толковала эти сигналы единственным образом: младенец как будто говорил ей «я с тобой», «готовьтесь», «я скоро приду». И если младенец не подавал никаких знаков, то Нина, давно уже ставшая невозможно мнительной, начинала думать, что с ним все не слава богу. Ей казалось, должно быть, что он там ослабел, что ему недостает необходимых для развития питательных веществ, и она тотчас требовала, чтобы Камлаев позвал врачей, чтобы врачи незамедлительно произвели еще один осмотр и объяснили ей, что в данную минуту происходит. И хотя Камлаев говорил, что младенцу нужно спать, что во сне их мальчик и не должен шевелиться, и что это в высшей степени естественно — что три четверти своей внутриутробной жизни ребенок проводит во сне, — она ничего не желала слушать. «Ну, не нервничай, не злись, ни изводи себя, — упрашивал ее Камлаев, — ему больше всего не нравится, когда ты начинаешь изводить себя. Ты должна быть спокойна, как Джомолунгма, как слон. А ты вместо этого его раздражаешь».
Он помнил, как изменилось Нинино лицо, когда их мальчик шевельнулся впервые, и с какой смиренной бережностью, замерев, она прислушивалась к младенцу, который впервые столь откровенно и бесцеремонно потребовал к себе внимания. Он приник щекой к месту удара, но ничего уже не мог расслышать — младенец уже завершил сеанс связи и, как видно, пока что не желал общаться с отцом, слишком тот был далеко, слишком слабо был слышен сквозь непроницаемую оболочку, что отделяла ребенка от внешнего мира. Но то взволнованное, испуганное и робко-признательное выражение лица куда-то подевалось, пропало с недавних пор, и Нина все чаще погружалась в равнодушное оцепенение, все чаще мстительно поджимала губы. Разумеется, толчками не исчерпывалась их двусторонняя, непрерывная связь с ребенком, и едва уловимое неравновесие чрезвычайно остро чувствовалось Ниной, но его не могли определить ни ультразвук, ни искушенные врачи. Возможно, если бы Нина и не жила под таким прессингом, если бы она не подверглась с самого начала такому беспощадному шантажу («выбирайте: или вы, или ваш ребенок»), то она бы сейчас не страшилась так, не была бы так беззащитна перед этими неконтролируемыми приступами страха. Но искусственное прерывание беременности, а вернее, внутриутробное убийство, которое ей с самого начала предложили, все время висело над ней, давило неослабной, неустранимой тяжестью. Как жертвенный нож, занесенный над первенцем Авраама, — ей сказали, что она ослушалась саму природу, не желавшую появления ребенка на свет, и расплата за это неминуема. Камлаев мог сколько угодно говорить, что природа не может желать Нине зла (потому что тогда уже это будет не природа, которая разумнее, мудрее всех людей и гинекологов, вместе взятых), этот первый шок, этот первый, бездумно нанесенный удар произвел последствия неизгладимые, и все Нинины дни отравлены были пожеланием врачей «избавиться от этого ребенка».
То, что аборты возможны и позволительны и на третьем, и на четвертом месяце беременности, а если врачи посчитают необходимым, то и на более поздних сроках, означало лишь одно — что Нина живет в постоянном страхе, что за ней придут, объявив, что все попытки сохранить ребенка провалились и что теперь у врачей не осталось никакого выбора.
Приехал долгожданный Коновалов, но с Ниной пока что заниматься не стал: все время отнимали срочные и сложные операции, которые профессор делал, казалось, по полдюжины на дню; во всяком случае, когда бы Камлаев ни звонил, ни подходил, ему неизменно односложно отвечали — «на операции», как будто Коновалов был шахтером-стахановцем, а не хирургом высшей квалификации.
Премьера «Сарры» состоялась в Гамбурге, в том самом зале, откуда Камлаева с позором изгнали четыре года назад за кощунственное в своей неполиткорректности одобрение атаки исламистов на башни Всемирного торгового центра в Нью-Йорке, а запись была сделана в монастыре Сент-Геральд в Австрийских Альпах: Любимов посчитал, что в этой точке, расположенной на высоте больше километра, особая акустика, как нельзя соответствующая духу сочинения. Скорее всего это был ход продюсеров, решивших поэксплуатировать идею экологической чистоты звука. Камлаев не присутствовал ни на премьере, ни в альпийском монастыре, что изумило многих: все помнили, как он терроризировал исполнителей, вцеплялся мертвой хваткой в звукорежиссеров. Заговорили о том, что «Сарра» — его завещание, его последнее «прости». Потянулись журавлиным клином журнальные, газетные рецензии, которые он мельком, вполглаза пробегал, — все сплошь про экологию, про чистый воздух. «Последнее сочинение мастера завораживает строгой, мощной, онтологической меланхолией, поражает предельно сосредоточенной выслушанностью каждого момента». Если все эти рецензии и статьи музыкальных критиков, хвалебные и ругательные, перевести на нормальный человеческий язык, то все имели в виду примерно одно: у Камлаева окончательно поехала крыша. Сумасшедший русский на старости лет ударился в мистицизм, в числовую тайнопись (склоняясь к аскетической фактуре и опираясь на четверку, тройку, единицу). Погрузился в медитацию и, бесконечно перебирая четки трезвучия и модальной гаммы, надеется услышать хлопок одной ладони и достичь просветления. Постигнув тщету всего сущего, вчерашний бунтарь вслушивался в пустоту. Обыкновенные рецензии, в которых стремление блеснуть широтой эрудиции откровенно превалирует надо всем остальным. Объявленный даосистом и дзен-буддистом, Камлаев даже не злился. Были, впрочем, и другие отзывы, не просто глупые, а раздраженно-язвительно-полубрезгливые, смысл которых сводился к тому, что был Камлаев многомерным и живым, а сейчас сделался и плоским, и мертвым.
«Столь откровенно проводимая линия на монашеское послушание, столь недвусмысленно заявленная музыкальная аскеза, столь однозначное утверждение веры, которая не принимает никаких доводов разума, на самом деле свидетельствуют об одном — о добровольной капитуляции композитора перед реальными проблемами, стоящими перед современной музыкой. Невозможность создания подлинно нового („катастрофа, постигшая смысл“ — музыка, как и язык, перестала быть транслятором ценностей, превратившись в средство коммуникации: нотный текст, по сути, бессодержательный, теперь может выражать что угодно, на его поверхность могут быть нанесены любые знаки и самые разные способы восприятия реальности) обрекает композитора на оперирование ограниченным или расширенным до бесконечности набором всем известных величин, на использование некогда авторитетных и общепризнанно