Принадлежала же она к породе вымирающей, к тому типу обеспеченных — в нескольких поколениях — европейских интеллектуалов, которых почти не осталось теперь.
Она давала ему нечто большее, чем просто «месяц в Давосе». Она давала ему вещь редчайшую, безнадежно устаревшую, почти невозможную. Невиданный атавизм. Независимость от условий игры, по которым ты должен быть востребованным и успешным. Вот уже восемь лет как Камлаев мог спокойно не «продаваться». Он был переведен в принципиально иную плоскость: из производителя музыкальных услуг он превратился в придворного музыканта, в «капельмейстера» при княжеском дворе и угодил в зависимость иного, куда более тонкого, неунизительного рода — в просвещенную зависимость от господина. И то была зависимость напрямую — без механизмов продвижения и раскрутки, — персонифицированная, личностная. Так когда-то работали на знатного «дядю» и Гайдн, и Бах. Его единственный «потребитель» (он же заказчик) в музыке неплохо понимал. А понимает ли музыку кто-нибудь еще за пределами уединенной княжеской гостиной, не имело ровным счетом никакого значения. Понимает тот, кто заказывает музыку. Потому и заказывает, что понимает.
Тут приходила ему в голову потешная параллель — с Чайковским и фон Мекк, но за этим частным сравнением Камлаев и главного не упускал. Пассивной культурной роли уже вымершей аристократии. Способность ценить возникает из воспитания и подготовленности, а подготовленность и воспитание — из элементарной материальной обеспеченности. Способность понимать зиждется на золоте Стюартов и Валуа, Шереметевых и Юсуповых, на родовом богатстве, передаваемом из поколения в поколение. (Безродные выскочки Мамонтов и Морозов ощущали себя польщенными хотя бы формальной, финансовой причастностью к непонятному искусству. И слушая, рассматривая своих символистов на содержании, приходили, должно быть, в святой, сладостный ужас — «не понимаю!») Нужно было им, тем аристократам, бездельничать и избаловываться, истончаться и вызревать веками, чтобы возник подлинный спрос на искусство. Только излишество, только переизбыток, только максимальная оторванность от прямой необходимости каждодневно выживать порождают истинный спрос. А когда под напором опрощающего, уравнительного прогресса аристократия исчезает как вид, вот тут-то и начинается всеобщая вакханалия — спрос на видимость, на поверхность, на обертку, на упаковку. Таким образом, Камлаев был искусственно возвращен к «положению вещей» до смерти аристократии.
Если бы его в буквальном смысле взяли «ко двору» — услаждать слух избранных ценителей — и он был бы принужден прикладываться почтительными устами к ручке княгини, служение его приобрело бы гнусно пародийные черты. Ни сам Камлаев, ни Франческа де ла Стронци этой пародийности не хотели. Потому и оставалась Франческа на расстоянии, потому и не звала Камлаева к себе: чистота ее помощи Камлаеву ничем не должна была быть замутнена.
Об этом странном эпистолярном романе, о довольно тесной связи, которую поддерживал Камлаев с итальянской княгиней, прекрасно знала Нина, и положение дел временами становилось не таким уж и безоблачным: не то чтобы Нина всерьез ревновала, но иногда раздраженно говорила мужу, что ей неприятно, противно жить у посторонней женщины на содержании и что она ощущает незримое вмешательство Франчески в их с Камлаевым жизнь — «так, как будто в нашем доме постоянно присутствует кто-то третий». О содержании писем, которыми Камлаев обменивался с Франческой, она прекрасно знала. Она даже читала их — достаточно, чтобы убедиться: в них не содержится ничего личного. Речь шла о передаче Камлаеву довольно редких старинных партитур, автографов, контрапунктических шарад фламандских эзотериков, изощрявшихся в области музыки, неслышимой ухом, или, к примеру, визуальных инсталляций де Машо и де Витри, занимавшихся сложением эмблематических фигур из вьющихся нотных станов.
Одним словом, Франческа присылала ему все то, что было сложно раздобыть, и все, что он мог «положить в работу», занималась арендой студий и концертных залов… — этим, собственно, и исчерпывалось ее дистанционное вмешательство, ее роль третьего в жизни Камлаева с Ниной. Но именно обыкновенность и, в общем-то, незначительность этой помощи, непритязательная легкость ничего не стоящего усилия как раз и раздражали Нину. Плюс интенсивное общение (в последнее время Камлаев сделался замкнут и никого в свою внутреннюю жизнь не впускал) «на полном серьезе», разговор о «вещах последних», каковой считала Нина полностью своей прерогативой и к которому с недавних пор подключилась и Франческа, разумеется, Ниной незваная и непрошеная. Точно такой же разговор о «смерти музыки», точно такую же переписку, но с «мужиками», Нина бы спокойно и охотно приняла, как принимала эти разговоры все последние годы, лишь молча вносила чай и удалялась на кухню — пусть мужики галдят и обещают друг другу изготовить шедевр, от которого крякнет все безнадежно заблудшее человечество. Но этот проклятущий «добрый ангел» Франческа, готовая и выслушать, и оградить, и выручить, и поддержать Камлаева в минуту нешуточного отчаяния, этот ангел Франческа — совсем другое дело. И Камлаев со временем начинал понимать, что именно бесит Нину — равнозначность Франчески и ее самой, Нины, в камлаевской жизни. То была, конечно, всего лишь иллюзия равнозначности, но Нина постаралась убедить себя, что Камлаев одинаково нуждается и в ней, и в постоянно отсутствующей Франческе, и уже не осталось ничего такого, что могла бы дать Камлаеву одна только Нина.
Нине стало казаться, что для нее не осталось ни единого уголка, который не был занят бы княгиней де ла Стронци: и антидепрессивная скорая помощь, и разговоры о смерти композиторства, и даже материнская готовность выслушать — все было оккупировано итальянкой. Нине оставалась лишь постель. Но постель казалась Нине унизительной уступкой, как если бы ей бросили, оставили последнюю жалкую малость, которую тоже могли — при желании и безо всякого труда — отобрать. Как прозаической незатейливой бабе, как примитивной самке ей оставили великодушно все «радости плоти» и при этом совершенно заместили в остальном.
Нет, то была не ревность в прямом и буквальном значении слова, не соревнование, ведь ревность подразумевает горячую и неотвязную потребность вцепиться сопернице в волосы или хотя бы затаенное желание увидеть ее некрасивой, старой, опозоренной, беспомощной («чтоб ей пусто было»), а Нине на Франческу как таковую было наплевать. Пусть живет, пусть пьет свое кьянти и будет счастлива. Просто если бы Нина могла дать Камлаеву ощутимо намного больше, чем дает ему Франческа, все было бы по- другому.
— Ну, подумай сама, — убеждал ее Камлаев. — Ну, не было бы никакой Франчески вообще, не появись она в виде маленькой точки на горизонте или однажды исчезни с него, в нашей жизни бы что- нибудь изменилось? Ну разве было бы со мной хоть что-нибудь, исчезни она? Я хоть какую-нибудь опустошенность почувствовал бы? Поник бы, скис, на себя перестал быть похож? Да ничего не изменилось бы! Мы бы даже беднее жить не стали — в материальном смысле. Ну, написал бы я пару помоечных саундтреков к каким-нибудь помоечным блокбастерам вроде «Спецагента ФСБ ноль-ноль-семь», что-нибудь дешевое, грозовое-роковое в духе Ллойда Вебера, и мы не стали бы жить беднее. О какой зависимости от Франчески ты говоришь, когда мы даже материально от нее не зависим? Да что она тебе?
— Мне она ничего, — отвечала Нина. — Мне до себя есть дело. И я ощущаю себя такой же бесполезной и невидимой, как она.
— Да брось ты!
Но Нина — не бросала…
Появление Юльки в отеле произвело фурор. Большинство постояльцев (шведов и немцев), не привычных к покупке и объездке породистых русских кобылиц, провожали ее совершенно ошарашенными взглядами, потрясенные столь беззастенчиво предъявляемым телесным совершенством, настолько стройностью и соразмерностью членов, модельной удлиненностью конечностей Юлька отличалась от их собственных разжиревших и коротконогих жен. А может, она просто казалась им ожившей картинкой из порнографического фильма или с канала «Fashion TV».
Едва очутившись в номере, она… нет, не вылезла, а как будто, право слово, вышла из платья и показалась еще более неуязвимой и всесокрушающей, чем была. Отметив, что он «неплохо устроился», она шагнула к низкому зеркальному столику, изогнулась, показав ему во всей красе ту самую часть, которую ни в коем случае не надлежит показывать солдатам срочной службы и зэкам — хотя бы из чувства сострадания к ним, осужденным на годы одноночества и бромовых добавок в пищу, — схватила минеральной воды и, распрямившись, запрокинув голову, произвела продолжительный, неряшливый глоток (с красивым, как в рекламном ролике, сползанием по шее медлительного ручейка, который утек в ложбинку между ее тесно