послушать вас и через это неверие.

— Ну, а вы-то его почему в таком случае не заставили?

— Молодой человек, наша власть над больными не безгранична.

— Стоп, стоп, стоп. О чем мы сейчас вообще говорим? Я хочу понять, как будут обстоять дела. После операции. Что будет-то с ним? Вы даете гарантию?.. — Камлаев говорил и себя не слышал, себя не чувствовал, как будто эти слова говорил не он, а кто-то другой, над самым его ухом. — Вы отвечаете?..

— Нет, я не отвечаю. Мы в равной степени можем добиться остановки роста опухоли и ничего не добиться. Если прямо и начистоту, то не только панацеи не существует, но и те возможности, которыми мы располагаем, не позволяют нам добиться ремиссии в большинстве случаев.

— Так какого же вы тут мне?.. Вы ничего не можете и только врете… мне, ему, всем врете. Что ваша гребаная операция поможет, в то время как она ни хрена не поможет! Сначала вы талдычите ему о единственном шансе, а потом объявляете, что этот единственный шанс на самом деле заведомо обреченная попытка лечения? За каким вы объявляете отца идиотом, если он не хочет терпеть над собой совершенно бессмысленные процедуры? Да он просто отказывается от вашей ложной надежды. Вы что с людьми-то делаете, а? Вы месяцами пудрите им мозги, убеждая их в том, что лечение имеет хоть какой-то смысл. Ну, и кто же ты после этого, а, эскулап? Да ты зачем тогда вообще всем этим занимаешься? Всей этой ритуальной бессмыслицей? Ты — врач вообще или могильщик? Зачем вы скрываете от него эту правду?

— Единственная правда заключается в том, чтобы не признавать смерть. — Профессор поднял на Камлаева свои драгоценные каменья. Бесконечно терпеливый взгляд, и в нем человеческая усталость объяснять элементарные вещи. — Не признавать смерть и не давать пустых обещаний. Вот и вся существующая правда, которую я вам могу предъявить. Вы говорите, нет шансов? Говорите, ложная надежда? И после этого умываете руки? Так почему же я не умываю руки, в то время как ваш отец для меня, извините, не сват, не брат, а один из многих? Почему вы с такой настойчивостью добиваетесь ясности, окончательного ответа в отношении вашего отца, в то время как на деле вы обязаны холить всякую неясность? Почему вы так хотите знать, когда вы обязаны ничего не знать? Не знать, чтобы тащить, за волосы тащить отца к единственной имеющейся возможности. Знать в вашем положении — это позиция слабого. Позиция инертного человека, отказавшегося от всякого действия. Есть ничтожный шанс — безвольный человек, каким вы себя показываете, не придал бы этому шансу никакого значения, но не будьте же вы с отцом безвольными людьми. Отцу-то, может, и позволительно сейчас быть безвольным, но вам-то, вам… Никто с вас ответственности не снимал. Это ваша ответственность, и свалить ее на чужие плечи вам не удастся. Но вы предпочитаете встать в позу «ничего не вижу, ничего не могу, заранее со всем смирился». Своей некомпетентностью вы оправдываете свое бездействие. Вы точно так же не верите в положительный исход и с готовностью расписываетесь в собственной неспособности помочь. На том якобы основании, что мы, врачи, ему не помогли. Вы судите рационально, но когда речь идет о вашем отце, непозволительно судить только рационально.

Камлаев долго приходил в себя, разглядывая какое-то покореженное дерево рядом с автобусной остановкой. Наверное, дуб. Могучий, кряжистый, должно быть, расколотый молнией дуб. Видно было, что ствол расколот пополам и тяжелая крона развалилась на две неравные части. Разлом этот, впрочем, произошел настолько давно, что, несмотря на глубину, рана успела затянуться. И покореженного древесного мяса, длинной щепы уже не было видно: оголенные внутренности ствола успели затянуться и покрыться как бы новой твердокаменной и идеально гладкой оболочкой. И расколотый дуб, навалившийся своей малой половиной на чугунную решетку, продолжал как ни в чем не бывало, по-живому шуметь узорными листьями. Выходит, все теперь зависит только от него. Уже от него. Теперь от него, от Камлаева. Выходит, от него все время зависело. Зависело то, что происходит с отцом. И то, что будет с ним происходить. Без шансов, без вариантов, тебе же ясно сказали. Как ни крути. Как ни вывертывайся, как ни трепыхайся. Зачем, зачем, зачем тогда все? Остается только набраться мужества… дрянь, дерьмо, кому набраться мужества? Тебе? Тебе-то легко набраться, принять неизбежное. Этот Обухов, он сказал, что ты должен уговорить отца. Но на что уговорить? На еще одну фикцию, на бессмысленное продление иллюзии. Тащить его в жизнь за волосы. Такого потащишь. Тащить, даже если будет упираться. Тащить, потому что ты ответственен за него. «Господи, да что же это такое? Почему мне так возмутительно хорошо? Почему когда с ним происходит это, со мной ничего не происходит? Я даже аппетит не потерял. Аппетит, эрекция, жадность к работе. Вон какая кобылка прошла, цокая железными набойками на каблучках. Вон какая Вика ждет меня через два квартала отсюда. Как смогло со мной ничего не случиться? Нет, этого не понять. Какое же ты все-таки непроницаемое животное, способное слышать только себя. Тащить, потому что ты ответственен за него. Тащить, потому что он не должен остаться один. Тащить, потому что они вместе с матерью не должны остаться одни. Мать бегает между врачом и попом, врач ничего не гарантирует, священник привычным движением перекрещивает лоб. Потому что там, где красная клешня ухватит и задушит одного, там двое спасутся. Слишком слабо в это верится. Что двое спасутся. Если бы знать. Ну, вот он-то, профессор, как раз и сказал, что этого знать нельзя. Что тащить отца нужно, и ничего не зная. Я ему скажу. Я его возьму за плечи, за шкирмо и скажу: „Поперли в жизнь, отец, мне самому противно, но ничего не делать сейчас, в нашей с тобой ситуации, — это, тьфу ты, смерти подобно. А ну-ка, марш в больницу, дурак ты старый, и ложись на стол, сыкло ты или мужик? Ты дуб или береза, как кричал, когда запрыгивал тебе на спину, дуб не гнется, а береза прогибается, ты был дубом в том смысле, что держал, не гнулся. Вот и теперь ты будь как этот покривившийся дуб: его раскололо надвое, но он все равно живет, не омертвел, не высох. Значит, можно. Значит, мы с тобой не должны быть безвольными дураками“. Безвольный дурак — этот тот, кто признает, принимает смерть, идеализм-то какой в этом утверждении беспросветный, наивный, розовый, вы же все там научные атеисты, профессор, не можете не понимать, что признавай — не признавай, а конец все равно одинаковым будет».

Через две с половиной недели своего пребывания в больнице отец изгнал консилиум врачей из собственного бокса, как Христос торговцев из храма, и сбежал домой. Получилось так, что Камлаев дожидался его возвращения дома. Он сидел на балконе, положив на парапет длинные, лосьи ноги, плевался семечковой шелухой и был охвачен тем особенного рода беспокойством, когда нащупана оригинальная музыкальная идея и сквозь бескрайний гул хаотично нагроможденных аккордов, как сквозь туман, проплывает смутно различимая громада еще не воплощенного замысла. В нем бешено дергался и сокращался какой-то таинственный и совершенно бессовестный орган творческой жизни, отдельный, автономный, независимый от всего, что происходит рядом, за соседней стеной, и даже если бы начался второй вселенский потоп и люди вокруг издыхали в чудовищных корчах, бесстыдный этот орган не прервал бы своей маниакально-упорной работы. И потому Камлаев, сидевший на балконе и лузгавший семечки, не видел ничего вокруг — ни неба, звеневшего птичьим гамом, ни противоположных окон и балконов, с одного из которых в него уже четверть часа целился играющий в партизанов карапуз, ни прямой, как стрела, и обсаженной тополями аллеи внизу, по которой приближался к дому отец под руку с матерью. В упоительных дебрях бродила, в упоительные выси возносилась камлаевская мысль. Возможно, он и сталкивался в этих дебрях изредка с дальнозорким, холодно-рациональным Райхом, с парадоксальным Кейджем, но ни он, ни его куда более зрелые американские коллеги об этом не знали. И мерещился Камлаеву выход за пределы исхоженного вдоль и поперек пространства искусства — выход в жизнь с ее писсуарами и ватерклозетами, с ее тепловозами и расписанием железных дорог. Музыкальным материалом должен стать абсолютно любой, каждый звук. К ходовым частям вагонов прикрепляются звукосниматели, и струнный квартет с Шульцем во главе играет партии, которые воспроизводят ритмы несущихся карьером поездов… Да это не отец ли там идет? Да, конечно же — кто же еще? Значит, все, значит, больше никаких больниц.

«Вот идет отец», — повторил он много раз в отупении и все никак не мог решить, что же именно это означает. Конец. Конец — в смысле, всё, поболели, и хватит. Хватит дурочку валять. Не компостируйте мозги, живодеры. Пора и делом заняться.

И Камлаев возликовал. На какой-то момент, на секунду с небывалой живостью и достоверностью представилось ему, что отец завязал с болезнью, завязал ее морским узлом, захватил двумя пальцами, выцепил и стряхнул ненавистное членистоногое. С концами. Как вошь. Как назойливую муху. Как кровопийцу-комара. Размазал рачонка по стенке. Отец ведь так и шел. Как ни в чем не бывало. Поступью освобожденного, сильного, неуязвимого человека.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату