И Камлаев так сильно хотел в это верить, что всякое рациональное суждение душил в зародыше. Но в безмятежно легкой его голове, в бульоне животного, нерассуждающего ликования осталась все же твердая горошина-перчинка, шишка-опухоль опытного знания, и эта ненавистная горошина, в которой сохранилась беспощадная способность к трезвому суждению, все росла и росла по мере приближения отца к подъезду, росла до тех пор, пока не заполнила рассудок целиком. И то, во что Камлаев так хотел верить, трансформировалось в то, чего он не хотел, не позволял себе знать.
Отец остался дома. Еще до своего заключения в больницу он написал заявление, в котором просил дать ему отставку и снять со всех занимаемых постов. «В связи с состоянием здоровья». Камлаев же все собирался поговорить с отцом, как велел ему профессор Обухов, но всякий раз все откладывал и откладывал разговор, как если бы знал, что отец отнесется к такому разговору как к оскорблению. Отец неизменно был в своей, в соседней комнате, близко, за стенкой, но Камлаев вдруг физически ощутил, насколько он от отца далеко. То самое бескрайнее пространство, в котором вызревал очередной камлаевский замысел и в котором он любил свою преданную Вику, как раз и отделяло его от отца, и лишь на самом краю этого прекрасного и яростного мира что-то нежно пощипывало, деликатно язвило — какое-то легкое беспокойство, почти неощущаемое жжение в той точке, где стоял на самом дальнем, размытом краю, маячил многократно уменьшившийся отец. И это было как предательство — предательство, совершенное не самим Камлаевым, а его молодым, безголовым телом. Камлаев еще ни о чем не успел подумать сознательно, а тело его уже обо всем подумало, все решило.
И все-таки он пошел к отцу для решающего разговора. Он застал его лежащим на диване с какой-то серенькой книжкой в руках, и, как только вошел, на него поднялись испытующие глаза, в которых не было ничего, кроме обычной отцовской въедливой цепкости. И от этого спокойного, обыкновенного взгляда поверх больших очков в роговой оправе Камлаеву сделалось трудно дышать: не от страха, не от жалостного спазма — от стыда за себя, за Матвея, который ничем до сих пор отцу не помог. Отец до сих пор обходился собственными силами, и этих неуловимо иссякающих сил ему еще хватало на то, чтобы не впасть в истерику, не взорваться, не истечь бессильной, воющей злобой… На то, чтобы остаться твердо-терпеливым, на то, чтобы не слишком сильно отдалиться от того своего образа, который знал и помнил Матвей с самого раннего детства.
— Что читаешь? — спросил Камлаев, вальяжно плюхаясь в кресло.
Отец, не отвечая, бросил книжку на стол обложкой вверх. Камлаев краем глаза посмотрел. Округлая, добротная фамилия какого-то незнакомого чистопородного русака. «Река Потудань. Повести и рассказы». Из истории освоения Крайнего Севера, что ли. Строительство Потуданской ГЭС, реки, повернутые вспять, плодородные равнины, спасенные от заболачивания. Какой-то замшелый инженер человеческих турбин, должно быть.
— Ну, и как тебе книжка? Нравится?
— Нравится, — отвечал Камлаев-старший просто и серьезно. — Тебе бы тоже не мешало почитать. А то живешь сам по себе, как перекати-поле, народа своего не чувствуешь.
— Ну, начинается. Давай, я тебе «Лолиту» принесу в машинописи — хоть поймешь, что такое настоящая литература, на старости лет.
— Да нет, спасибо. Мне уже неинтересно восторгаться книжонкой лишь на том основании, что наша заповедная власть наложила на нее запрет.
— Я разговаривал с Обуховым. С профессором.
— Да ну? — Отец тотчас же сделался тупым, бесчувственным, непроницаемым, и Камлаев понял, что все дальнейшие слова, которые он скажет отцу, будут упираться в эту глухую стену отцовского упрямого непонимания.
— Тебе нужно ложиться в больницу… срочно… завтра же. И это не шутки, отец. Без операции совсем худо будет. Так Обухов сказал. И ты понимаешь: он знает, что говорит.
— Да ни хера он не знает, говнюк! — вдруг зарычал, оскаливая зубы, отец. — Он знает, что ни хера ему эта операция не даст, знает, но все равно ее испробовать хочет. Он хочет все испробовать, что есть у него в наличии, чтобы никто его потом в бездействии не упрекал. Что ему, мать твою, операция даст? Что мне она даст? Я что, от нее завтра на ноги встану — целехоньким и невредимым? Хрена лысого! Так что нечего и рассуждать.
— Ну, как же тебе это объяснить? — заорал в свою очередь Камлаев. — Как втемяшить в твою башку? Неужели ты не понимаешь, что без этого иссечения опухоль продолжит развиваться, что она пойдет вверх, что захватит другие органы? Неужели он тебе этого не говорил?
— Говорил, — с остервенением отвечал отец. — Он еще и не то говорил. Я еще и не то у этого козла спрашивал. И знаю, что они уже не могут этой заразы вырезать. Потому что вместе с ней полчеловека вырезать придется. Они в своей куриной слепоте, со всеми рентгенами своими не в состоянии определить границы опухоли. Так что им придется на глаз. А на глаз пусть себя режут, козлы! Короче, кончен разговор, усек?
— Да как это кончен? Ты сам соображаешь, что ты говоришь? Если кончен разговор, то не только один разговор закончен. Если ты от всего отказываешься, ты понимаешь, что ты своим отказом признаешь?
— Да понимаю я, понимаю, — буркнул неожиданно спокойно отец, собираясь повернуться носом к стенке.
— Нет, ты погоди. — Камлаев ухватил отца за плечо. — Погоди. И ты что же, теперь просто ляжешь здесь и будешь в бездействии дожидаться, пока?..
— Ага, пока рак на горе не свистнет, — отозвался со свистящим смехом отец.
— Да ты чего, совсем свихнулся, старый? А ну, давай поднимайся, разлегся, понимаешь, здесь! Вали давай быстро в больницу. Я видеть тебя таким не хочу.
— А это уже, Матвейка, не тебе решать, каким меня видеть. Да это уже и не мне самому решать — каким вам всем завтра меня предстоит увидеть.
— Да ты жить, что ли, не хочешь, да? — уже не чувствуя себя, закричал Камлаев.
— Жить? А я могу это самое… жить-то?
— Ну, а как же? И можешь, и должен. Ты слушай меня. Я тебе говорю: ты должен использовать все возможности, какие только есть.
— А зачем? Чтобы продлить свое существование еще на четыре месяца, на полгода, на год? Бессмысленно продлить и все равно подохнуть в итоге. Привязать себя ко всем этим пробиркам, склянкам, капельницам, к искусственному питанию. Висеть на этих ниточках, на подвязочках, как помидорный куст в парнике. Не-е-е-т, живым бревном я быть не хочу. Мне отсрочка, Матвей, не нужна. Ты, может быть, сейчас меня не поймешь, а вот потом поймешь. Был я как-то на одном приеме в голландском, что ли, посольстве. Ну, так вот там коснулись одного щекотливого вопроса: у них за бугром специальная программа есть, медицинская, и суть ее заключается в том, что всем людям, больным неизлечимо, по их собственному желанию врачи помогают на кладбище переправиться. Один укол безболезненный, и ни тоскливого ожидания, ни страданий физических, ни тупого существования, полуживотного-полурастительного. И тогда я был, конечно, решительно против. На сторону тех бесповоротно встал, которые считали эту процедуру безнравственной, противоестественной. Рассудил, это что убийство, как ни крути, да еще и врачам полегче — отправят прямиком в могилу всех тех, с кем возиться не захотят. А сейчас я, Матвей, думаю иначе. Сейчас бы я на эту специальную программу охотно согласился.
— Да что ты такое говоришь? Да ты в своем ли уме? Да ты же сильный! Да ты меня еще в бараний рог закрутишь и за пояс заткнешь! Ты что это, ты с кем себя сравнил — с убогими? Я тебе не разрешаю, понял? И завтра же я поведу тебя в больницу!
— Ну, поведи, поведи. Хочешь, чтобы папенька еще год проболтался между кроватью и могилой, — тогда поведи.
— Да где ты болтаешься, где? Нигде ты не болтаешься! Перед собой я вижу тебя такого, каким ты был всегда, и я смотрю на тебя и верю, что ты никогда и нигде не будешь у меня болтаться.
— Да нет, Матвейка, я уже не такой, как всегда. Ты что же думаешь, раз я не забился от страха под кровать и не вою оттуда, как волк на луну, то это означает, что я такой же, как и был? У меня нутро горит, Матвейка. И под кровать забиться очень хочется. В какой-нибудь угол, где нет никого. Все, отваливай…