женщины нет, и что любовь способна к бесконечному и беспрестанному возобновлению, и что увядшая, умершая, отжившая свой срок любовь отрастает заново, как хвост у ящерицы, — но сейчас он пришел к окончательному пониманию, что никакая другая женщина ему не нужна и никакой другой женщины у него уже не будет. Когда-то раньше могла быть любая другая (и вместо Нины), но сейчас уже нет, окончательно нет. Нина не была наркотической привычкой, Нина не была обольстительным демоном, обладающим необъяснимой властью над камлаевской душой, просто зависимость от нее была такой же, как зависимость рыб от естественной среды обитания. Ее можно было не любить, не хотеть, не испытывать к ней ничего, но зачем любить то, в чем нуждаются твои жабры. И, наверное, на этой убежденности, что Нина будет с ним и в нем всегда, никуда не денется (предположить, что денется, было так же нелепо, как и то, что однажды ты сможешь выдышать весь воздух)… наверное, на этой убежденности и основывалось все камлаевское небрежение к ней. Он мог исчезать на неделю, на месяц, он мог трахать Юльку, да и кого угодно в полнейшей уверенности, что Нина никуда не исчезнет. Он относился к ней так же просто и потребительски, как к воде, к воздуху, с рождения привыкнув, что воздух и вода задаром. Она была неизменным и вечным условием его, камлаевского, существования, и представить утрату, отсутствие этого условия равносильно научно-фантастическому бреду об озоновых дырах и глобальном потеплении: теоретически возможно, что однажды Земля будет спалена дотла, но случится это, если и случится, через два миллиона лет после нашей смерти. А думать о том, что Нине бывает больно, все равно что не жрать и не спать из солидарности с теми пузатыми скелетиками, что ждут гуманитарной помощи в голодающей Африке.
Но научно-фантастический бред сейчас стал реальностью, данностью, и пузатые скелетики из сомалийского Бухенвальда стояли, как кровавые мальчики в глазах, — Нина ушла.
Он ждал от нее ребенка с такой себялюбивой настойчивостью, с таким пристрастием, что она из-за этого именно и не могла забеременеть — из-за того, что Камлаев так сильно этого хотел и настолько заранее ясно было, что если она не подарит наследника, то он ей этого не простит. Никакую другую женщину он матерью своего ребенка не видел.
Это было величайшей странностью, какой-то личной камлаевской аномалией — то, что он за столько лет не заделал дитя хотя бы нечаянно. То ли он настолько обучился управлять собой — автоматически соблюдая необходимую предосторожность и всякий раз на краю, на обрыве соития вовремя извлекаясь и довольствуясь лишь наружным орошением живота. То ли ему все больше попадались особы, для которых в то время актерская, или балетная, или спортивная карьера имела куда большую цену, чем сомнительное удовольствие возиться с пеленками, прозябая в невостребованности и безвестности. То ли женщины, подсознательно чувствуя или ясно, рассудочно понимая, что Камлаев «не тот человек», не годится в отцы, «все равно уйдет», неизменно предохранялись и где-то вне поля камлаевского зрения принимали рекомендованные врачом таблетки. Но даже принимая во внимание и первое, и второе, и третье, он все равно не мог отделаться от мысли о каком-то нарушении, о какой-то своей патологии. Неужели совсем никого? Да хотя бы по пьяной лавочке, да как угодно. При таких-то масштабах кипучей любовной деятельности. Он обрадовался бы даже пошловатому объявлению какой-нибудь веснушчатой девчушки, приехавшей посмотреть в глаза своему отцу. Хоть бы кто алиментов потребовал или доли в наследстве.
Хоть бы выдал кто себя за камлаевского ребенка. Оглядываясь назад, в беспорядочно бурное прошлое, он видел нагромождение любовных побед и обнаруживал, что во всех этих подвигах он не хотел ребенка; он, кажется, даже инстинктом продолжения рода не был руководим (разве только при самом первом, невзирая на стыд и страх, соитии). На первый взгляд — явное противоречие, абсурд, «часы в миске супа», но взять, к примеру, чтобы далеко не ходить, так называемую западную, европейскую цивилизацию: при такой зараженности, одержимости сексом (при возведении его едва ли не в главный критерий онтологической состоятельности) давать такой минимальный, почти минусовой прирост населения. Так много и часто думать о сексуальной реализованности, так страдать, так изощряться в разнообразных латексных вариациях, в садистских, педо- и геронтофильских отклонениях, так заботиться о количестве и привлекательности партнеров, так умащивать себя сексуальным елеем — и полностью подавить, купировать инстинкт продолжения рода. В то время как на каждые десять соитий какого-нибудь нищего иранца с женой приходится по одной беременности, и за каждой семьей плетется целый гурт курчавых, черноглазых детей. Но Камлаеву было не до глобальных обобщений, что-то было в нем самом, в личности, в единице — непоправимое расслоение, разлад, разрыв между естественным человеческим инстинктом и эстетизированной чувственностью. Как если бы для того, чтобы состояться, быть, Камлаеву важнее было не породить дитя (плоть от собственной плоти), а придумать как можно большее количество способов довести своих женщин до счастливого изнеможения. Ему долгое время казалось, что никакого разделения тут провести невозможно, и что одно неотделимо от другого, и что второе не может естественным образом не вырасти из первого. В самом деле, ведь сколько на свете многодетных неисправимых чувственников. Не меньше чем бездетных угрюмцев, аскетов с начисто купированной сексуальностью. Так что по всему выходило, что он, Камлаев, — редкостное, уродливое исключение. Как если бы и в самом деле у каждой особи мужского пола имелся еще один животворный орган, отвечающий за зачатие и до сегодняшнего дня неизвестный науке. Как если бы и в самом деле у Камлаева этот орган атрофировался. По всей видимости, он не любил ни одну из женщин; он скорее любил себя женщинами — такой вот идиотский каламбур, достаточно точно передающий суть.
Когда он узнал, что у него никогда не будет ребенка, когда профессор Коновалов, к которому обратилась Нина и о котором говорили, что он способен заставить забеременеть и бревно, развел руками — не сразу, но развел, Камлаев почувствовал себя точно так же, как наследник миллиардного состояния на одном из островов Огненной Земли. Своими миллионами он не мог поделиться ни с кем, а у туземцев он не купил бы даже тушки дохлого баклана, поскольку в глазах этих варваров разноцветные бумажки не имели никакой цены. Он никогда не увидит ребенка со своими глазами, с таким же лбом, подбородком, носом, как у него самого, он никогда не возьмет на руки младенца, который и в первую неделю жизни, уже с рождения неоспоримо похож на отца. И он не увидит залепленного пластырем пупка на круглом животе, и крохотного тельца с немощными, рахитичными ручками, и сварливо сморщенного личика, и первой струи из младенческого отростка. Ну, хорошо, пусть будет дочурка, которой он прочитает «братец-котик, братец- котик, несет меня лиса за синие леса», прочитает, глядя в круглые лазурные пятаки ребенка, который то ли ничего еще не понимает, то ли пока что понимает все, в той предельной ясноте и полноте, какая только может быть человеку доступна. И он не будет отвечать на трудные вопросы, на которые ответить невозможно, он не будет отвечать на вопросы, в ответ на которые невозможно солгать, потому что у детей до предела обострено чувство неправдоподобного. Где я был, когда меня еще не было, и где я буду, когда меня уже не будет? И где были вы с мамой, когда вас еще не было? И Камлаеву не придется врать, что на самом деле его мальчик был все это время очень-очень далеко, в другой стране, на другой планете, далеко от мамы с папой и летел к ним навстречу. И не увидит он, как мальчик станет протягивать ручки ко всему, что ни встретит на своем пути: к одуванчикам, шмелю, к ленивой полосатой кошке, простецкое имя которой он будет упрямо отказываться повторить — кошачье имя до поры до времени будет оставаться для него непосильным, и он будет использовать собственный недоязык, похожий на курлыканье голубей, на кошачье мяуканье. И Камлаев не услышит, как ребенок его сначала обучается складывать звуки в слова, а потом и слова в предложения. И не будут они вместе обучаться чтению при помощи белой двери холодильника и магнитной азбуки. И кактуса никто уже не будет поливать из огромного, в половину собственного роста кофейника. И никто не прижмется нечаянно к кактусу щекой, и Камлаев не будет вынимать из щеки колючки. И «у Матвея заживи», и «у собачки заболи» не будет. И «приходи к нам, тетя кошка, наших деток покачать» — тоже. И не сыграет он со своим карапузом в футбол, и не увидит, как карапуз промахнется по мячу и, не в силах устоять, упадет на попку. Не увидит, как мальчиш, присев, изловит снаряд короткими цепкими пальчиками. Как, сияя, принесет мяч отцу. И уж, конечно, о первом бритье — с помазком, с ритуалом установки лезвия — Камлаеву придется позабыть, ничего не будет этого, не повторится. Он не думал о более сложных вещах, о так называемом мужском воспитании, о заботе о том, чтобы быть для сына образцом для подражания и выглядеть в глазах его неуязвимым, всезнающим, благородным. Ему и невозможности самых простых вещей хватало с избытком. Часами он просиживал над своими старыми, детскими, младенческими фотографиями: вот он покоится на могучих лапищах отца, вот отец поднимает его, важного, невозмутимого, как Будду, и держит в ожидании, когда Матвейка срыгнет, и так они похожи — упитанный Матвей в свои полгода и могучий, огромный отец в сорок два. Все это не может не повториться.