Все это не может не выйти на новый виток, и Камлаев не может не стать своим отцом, держащим на руках такого же вот Матвейку. Потому что, если этого не повторится, все было зазря и пропало пропадом.
Нину он ни в чем обвинять не мог, потому что с таким же успехом он мог бы предъявлять претензии природе — откуда засуха и почему неурожай. И он, конечно, говорил ей, что все будет хорошо, что все остается по-прежнему и что раз так распорядилась природа, то нужно это принять, начать с этим жить, вместе справиться с этим. Но все он говорил автоматически, как будто отбывая трудную, тяжелую повинность, и, должно быть, не мог справляться со своими лицевыми мышцами, раз Нина так подозрительно и испуганно смотрела на него. Он верил в рациональные доводы, в данность и не верил в чудеса, в молитву; он верил в Бога, но Бог представлялся ему деспотичным и своевольным — с этим чрезвычайно трезвомыслящим Господином нельзя было заключать никакие сделки (вроде того, что за определенное количество добрых дел тебе позволено будет спастись и вступить в Царство Небесное). Его справедливость не для человека. Жизнь сама по себе (с болезнями и бездетностью) и так есть в высшей степени незаслуженный дар, чтобы ты мог просить о какой-то дополнительной гуманитарной помощи.
Он устал от повторения одних и тех же слов, смысл которых сводился к тому, что они вместе с Ниной должны смириться; он предпочел объявить эту тему неактуальной, не существующей вовсе. И так это совпало, что после коноваловского приговора все, к чему он ни прикасался, сделалось тошнотворно, безбожно необязательным. То, что происходило в музыке сейчас, с его музыкой — сейчас, как будто воспроизводило ситуацию с бесплодием Нины. Там было то же самое, и музыка как будто тоже утратила инстинкт продолжения рода и отказывалась беременеть: подобно тому, как резиново-латексная, состоящая из всеразличных сексуальных девиаций сторона сделалась в половой жизни Европы доминирующей, точно так же и в музыке угнетались и атрофировались не только естественный инстинкт благозвучия, но и потребность в рождении нового. Сексуальная революция не может продолжаться бесконечно (четыреста позиций, три отверстия, ограниченное количество видов и комбинаций партнеров), и музыкальная революция тоже. Наступает время обратиться вспять. Но обратиться вспять пока что ни у кого толком не получилось.
В последнее время Камлаев занимался тем, что использовал целые языки и способы высказывания (язык барокко, Баха, язык советских песен знаменного распева) точно так же, как представители примитивных народов используют предметы высокоразвитой цивилизации. И эта ситуация устраивала его все меньше и меньше. Остановиться он не мог, потому что нужно было продолжать кусать «всю эту мразь», отыскивая на туше современной публики, на этом панцире броненосца все еще остающиеся уязвимыми места.
Его «Эсхатофония» — «последнее и самое холодное произведение мастера, состоящее из 118 инструментов и голосов и практически не воплощаемое в риал-тайм» (Фрол Головкин, «Музыкальные премьеры», русский «Newsweek» № 2 за 2004 год) — оглушила мировое музыкальное сообщество и, по утверждению иных особо импульсивных критиков, «закрыла серьезную академическую музыку вообще».
«Насмешливое и издевательское до мозга костей сочинение Камлаева не столько возвещает о скором и неминуемом падении Вавилона, сколь знаменует собой переход к новому формату мышления. Несмотря на столь программное название и недвусмысленно обозначенный авангардистский пафос, Камлаев отрицает всякую возможность принципиально нового — отрицает не менее убежденно, чем любой криэйтор, сражающийся в Каннах за тамошних львов. Самого конца света, заявленного в названии, ни в коем случае не наступает — скорее наступает новая синтетическая эра, бесконечная, как вечность. Все голоса сливаются в сплошной смысл конца, исчезновения, гибели, но в этом сплошном потоке завывающего „а-а- а!..“ вдруг проступают ключевые, „якорящие“ мотивы, автоматически опознаваемые обрывки зазывных рекламных мелодий — как первые и единственные, как те, кроме которых ничего не сказано и ничего не надо говорить.
Внешне целостный плач состоит из строго ограниченного набора самостоятельных элементов. Призывы насытиться и утолить принципиально неутоляемую жажду, воспринимаемые в своем исконном качестве и изначальном смысле, сливаются в завывающее „а-а-а!..“, которое вдруг распадается на отдельные, вполне членораздельные, легковоспринимаемые призывы. Смысл целого, таким образом, не воспринимается, поскольку дробится на узнаваемые, успокоительные сегменты, ласкающие и мягко обволакивающие; апокалипсис не воспринимается как светопреставление: ищущие смерти не только не находят ее, но как будто и не знают, что именно ищут, — оглашенных нет, весть не была услышана, жизнь продолжается…»
После создания этого «эталона изысканного акустического террора» Камлаев замолчал. И так испугался собственного молчания, что от этого страха его Нина отошла не на второй даже план, а на самую дальнюю границу всех камлаевских волнений. Чем он мог ей помочь? Держать ее за руку, не выпускать, постоянно разговаривать с ней, говорить, что она родная, необходимая, единственная и что стала ему еще ближе и дороже, еще важнее, еще необходимее, а вернее, ничего не говорить, ничего не выражать, а на самом деле нуждаться в ней, на самом деле не мочь без нее обходиться. Держать ее лицо в своих ладонях, не отпускать, как величайшую драгоценность в мире, припадать к ее губам, животу как к последнему, горькому, ледяному ключу, от которого уже нельзя оторваться. Но он не мог притворяться. Он никогда бы себе в этом не признался — что с Ниной и перед Ниной, для Нины он стал притворяться, настолько в их жизни с самого начала любое притворство было исключено. Но что-то все-таки произошло, что-то треснуло, швы разошлись, и там, где вчера еще невозможно представить было никакого зазора, никакого несовпадения в мыслях Камлаева и Нины, образовалась не называемая по имени пустота, которую нельзя было наречь ни виной, ни разочарованием, ни обидой…
Возможно, Нине и казалось, что она Камлаева предала, не вышла навстречу главнейшей его потребности, общей со всеми живущими на свете людьми, но он сказал ей: «Прекрати об этом думать», — и посчитал на этом разговор законченным, сомнения Нины — развеянными, боль — исчерпанной. Он, внешне не изменившись никак, вел себя по-прежнему: вставал, выдергивал ее из кресла, не обращая внимания на мертвые свои нотные листы, увлекал за собой, и она шла легко, охотно, поднимала вверх руки с покорностью ребенка, которого раздевают на ночь, позволяла стащить через голову майку и сделать настройку на нужную волну — Камлаев покручивал ее напружинившиеся соски, как ручки радиоприемника, а потом его лапищи, скользнув по Нининым бокам, освобождали путь от талии до колен, но тут вдруг как будто что-то менялось, происходило то ли с ним, то ли с ней, и Нина, будто разглядев в лице Камлаева совершенно чужое что-то, инородное, незнакомое, вдруг кривилась в какой-то гадливой гримасе, вот такого Камлаева не признавая, в такого Камлаева не веря… Любовь их принимала какой-то стоически-жертвенный оборот и превращалась в стахановскую работу в забое, в непрерывную гонку за невозможной беременностью. Ощущение порой возникало такое, что вокруг их постели столпился многолюдный консилиум врачей с профессором Коноваловым во главе.
Любовь их подчинилась строгой регламентации — «необходимое время», «правильные часы», — и такими далекими, как будто из прошлой жизни и не с ними, показались все недавние спонтанно- несанкционированные таинства: к примеру, тот угрюмый вуайер в окне напротив; они делали ремонт, на окнах не было занавесок, и любопытствующий извращенец часами простаивал у окна. Обнимая голого Камлаева за плечи и прячась за его спиной, она показывала вуайеру язык, и несчастный глядун наконец-то скрывался в глубине своей кухни, но спустя полчаса приникал к их тайной жизни снова. И вот, к примеру, она стоит ногами на подоконнике и со скрипом водит ветошью по оконному стеклу, чтобы дать вуайеру как следует себя разглядеть. Камлаев же валяется на кровати пластом и, как пресыщенный набоб, разглядывает ее снизу сверх, ее голые руки и ноги, ее обтянутые линялой джинсовой тканью ягодицы… И вот в негодовании на столь отъявленную праздность («ах, значит, он лежнем, в то время как я… в поте лица!..») она швыряет в Камлаева тряпкой, которую тот успевает поймать на лету, и, повернувшись, как с мостика в воду, бросается на крякнувшую от изумления постель…
Засыпали они, как правило, не разделяясь, и Нина поворачивалась к Камлаеву спиной, и тот держал ее одной рукой, крепко, не выпуская, как утопающую на водах. Но с недавних пор он все больше ворочался, просыпался по ночам от приступов нестерпимого смеха и лежал с открытыми глазами, дымя в потолок, взмокнув и похолодев от навалившейся на него глумливой глухоты, а от Нины исходило, сообщаясь ему, не обычное спокойное и ровное тепло, а какое-то гнетущее, тягостное чувство — вроде того, что исходит от стылых осенних полей, от холодной, непроницаемой для всходов земли, — сперва скребущее, бередящее