мобильника, зашарил в телефонном справочнике, набрал и получил в ответ сто раз обрыдшее «абонент недоступен, попробуйте перезвонить позднее».
Тут он заслышал внизу скрежетание, визг; толкнув внизу входную дверь, кто-то вверх поднимался одышливо, тяжело. Та тетка с запаянными в линзы очков подозрительными глазами, которая впустила его сюда. Поравнявшись с ним, оглядела с головы до ног: он действительно имел вид странный, если прямо не сказать идиотский — высокий, поджарый мужчина «представительной наружности», лет сорока пяти на вид, осанистый, импозантный, с частой сединой в слегка вьющихся волосах. Этот облик его и «прикид» так откровенно не вязались с его «положением», с вот этим подростковым прозябанием в подъезде, с воровским подкарауливанием…
— Вы кого поджидаете-то? — снизошла вдруг к его страданиям тетка. — Ну, из какой хоть квартиры? А… этих нет… третий день уже нет женщины той… И с тех пор не появлялась. Да точно, я вам говорю. Тут снимали какие-то, парой, уж не знаю, женатые или нет, а потом уехали, а неделю назад заявилась она… ну, хозяйка, ведь Ниной зовут? Точно не было ее, ни вчера, ни сегодня, три дня… Ну, это уж, милый мой, она мне не докладывала — куда, да зачем, да когда. Как уезжала — нет, не видела. А ты кто ей будешь-то, а, милый друг?..
Но Камлаев, уже сбегая по лестнице, лишь махнул рукой.
«Плод нельзя оставлять» — слова той красивой, строгой врачихи как будто горели на исподе лба, отравляли, обездвиживали. Она никому ни о чем не сказала, даже верной Наташе, которая звонила по десять раз на дню, потому что Наташин ответ был заранее известен. Наверняка ведь скажет тоже, что с природой сражаться бессмысленно, что такова судьба. «Остается лишь принять приговор и позаботиться о себе». Ей не оставили ничего, ей не позволили даже сходить с ума от тревоги и неопределенности. Ее с самого начала поставили перед фактом, на нее опрокинули данность. «Нет» значит «нет». И какое-то время, счет которому она потеряла, она сидела в кресле с ногами и не двигалась, оглушенная, оцепеневшая. Больше некуда было жить: как раз ее живая, оплодотворенная после стольких безуспешых лет яйцеклетка, что составляла весь смысл ее нынешнего существования, и была отнята у нее и объявлена убийцей, зараженной, разрушающей… (Как могла она в тот день не понять того, что это случилось, произошло, в тот день, когда они последний раз с Матвеем…) И все эти дни, недели, осчастливленная той кошмарной тошнотой, влюбленная в бензиновый запах, она и представить себе не могла, что происходит там с зародышем и насколько они вдвоем близки к гибели. Почему, ну почему, Господи, ты допускаешь такое? Разве может такое быть, чтобы тело женщины, все ее существо вдруг начало противиться рождению в нем новой жизни? И она ненавидела собственное тело, мерзкое тело, эгоистичное тело, самовлюбленное, бездушное, раз это тело отторгало то, что как раз и давало его существованию смысл. А потом, когда ненависть эта слабела, она себе говорила, что не верит никому. Она не верит врачам и не поверит Наташе, как только та скажет, что Нине, конечно же, нужно во всем слушать врачей. Разве может быть такое, да и где это видано — чтобы мать и ребенок, женщина и зародыш вступали друг с другом в смертельную вражду? В то, что женщина, в которой не осталось ничего человеческого, может стать убийцей своего ребенка, еще верилось, а вот в то, что младенец, безгрешный и невинный, сам обреченный на погибель, может стать убийцей носящей его под сердцем матери — нет, нет и еще раз нет. Но и здесь она предвидела тот единственный ответ, который могут дать ей и врачи, и Наташа: «Да это сплошь и рядом…»
Ей было известно, что в критических ситуациях, когда врачам приходится выбирать между жизнями матери и ребенка, врачи практически всегда жертвуют ребенком. Таков неписаный закон, условие общественного договора, и это, должно быть, объясняется тем, что женщина, выжив, может забеременеть и родить еще. (Ну, не думать же, в самом деле, что между личностью-матерью и еще не-личностью- ребенком врачи выбирают личность. Как будто убийство взрослого человека менее благовидно, чем убийство ничего не чувствующего несмышленыша.) «Еще и еще». Но она-то ведь не может «еще и еще». В отличие от них, от всех остальных, от здоровых. И ничем свое здоровье не заслуживших. Она больше уже никогда. Она вообще не должна была беременеть. И вот. «И вот», — как сказала она той врачихе, горделиво указывая на свой еще не вспухший, не разросшийся, но уже налившийся тяжелым торжеством живот. И она им его не отдаст. Своего ребенка — первого и последнего. Потому что эта яйцеклетка, единственно живая в ней, потому что эта пуповина, связующая женщину с зародышем, — единственная ниточка вообще, связующая Нину с жизнью, с подлинной, по-животному честной жизнью. И если для рождения необходимо, нужно так, чтобы младенец, изнуряя мать, забрал у нее все силы, всю жизнь, какая только в ней осталась, то пусть это будет так. Пусть он, укрытый от мира непроницаемой оболочкой, возьмет у нее все соки, пусть он, бесцеремонно жадный, смертельно истощит ее, но пусть живет. Лишь бы там, под этой непроницаемой оболочкой нашлось все обязательное и все необходимое для того, чтобы он выжил и жил.
«Если Он мне его дал, то не затем же, чтобы отнять. Но, чтобы он был, необходимо пройти испытание. Вот и все решение, вот и весь ответ», — вдруг подумалось Нине (а сомнений в том, что ребенок ей послан, подарен вопреки природе и судьбе, быть не могло), и тут же ей стало так ясно, так свободно, так легко на душе, как будто необычайно могучая сила подхватила ее, такая огромная в сравнении с Ниной, такой незначительной, такой небольшой и слабой, и, подхватив, понесла куда-то вперед к исполнению долга, от которого нельзя было отлынивать.
И она отправилась в другую, в лучшую больницу, какую только могла найти, выбирая клинику по рекламным проспектам и перепрыгивая с одного интернетного банера на другой (дороговизна предлагаемых клиникой услуг как будто подразумевала большую снисходительность врачей и гарантировала, что там не предложат отказаться от ребенка). Но и в этой частной клинике ей сказали все то же самое, что и первая женщина-врач: что, сохраняя беременность, Нина бессмысленно подвергает себя смертельному риску и что, настаивая на своем, она совершенно упускает из вида, что ребенок заведомо обречен. Другими словами, эти самые эскулапы, конечно же, готовы положить ее в отдельную палату, но только для того, чтобы беременность прервать (эффективно, безболезненно и безопасно), а затем предпринять необходимые меры по восстановлению пошатнувшегося Нининого здоровья. А вот следить за протеканием беременности (с серьезной патологией) и заботиться о ребенке врачи отказывались на том основании, что они врачи, но никак не добровольные убийцы.
Она не собиралась с ними дальше разговаривать и поехала в еще одну, уже третью по счету, клинику, а затем в четвертую, и везде ей говорили то же самое — что ребенка «по идее», «по всем показаниям» у нее быть не должно и что произошла нелепая, случайная, одна на миллион ошибка; что беременность ее ошибочна, противоестественна и сейчас природа (заодно с самим Нининым организмом) трудится над тем, чтобы эту ошибку исправить. В четвертой по счету больнице ей предложили составить письменное согласие — чистейший абсурд — не на отказ от ребенка, а на его оставление. И даже в Центре репродукции человека, который возглавлял временно пребывающий в Канаде Коновалов, ее все так же предупреждали до посинения, говоря, что ребенок все равно не получит всех необходимых для нормального роста и жизни питательных веществ, что в Нининой утробе ему будет слишком тесно, чтобы он мог выжить и не задохнуться. С ней говорили жестко и грубо, с ней говорили мягкими, обтекаемыми фразами, но суть была одна: ее малыш — не жилец, и нужно думать о сохранении собственного здоровья. И она уже не знала, кому больше не верить — врачам или самой себе; былая решимость ее размывалась под напором врачей и тех математически выверенных доказательств, которыми они оперировали.
Она осталась одна, и потому тоскливая обреченность, которую она испытывала, была вдвойне мучительна. Она даже завыть, накричаться, наплакаться вдоволь — до горечи, до пустоты — не могла, потому что некуда было выть, некуда плакаться, не в кого было уткнуться, не к кому прижаться. Все родные ей люди умерли или перестали быть для нее родными. «Мама, мамочка, милая мама, как же трудно без тебя, ты одна все бы поняла, ты одна прижала бы меня к груди и сказала… но вот что бы ты сказала, я не знаю: неужели „правильно, борись, так и нужно поступать, бороться за ребенка, даже если знаешь, что тебе при этом угрожает смертельная опасность, потому что если бы у меня был выбор, такой же, как у тебя сейчас, выбор между мной и будущей тобой, то я бы выбрала тебя. Потому что никакого выбора здесь на самом деле нет и быть не может. Потому что это естество, а естество не выбирают. Женщина — как природа. Как природа, всякий раз умирающая осенью для того, чтобы весной разродиться новой жизнью. И если женщина должна умереть при родах, то это тоже часть ее естественного назначения, и, сохраняя плод в себе до счастливого исхода, до последней минуты, она всего лишь выполняет это предназначение, не