отклоняясь от него ни на йоту“. Не уверена, что ты бы сказала именно это. В тебе было вот это, рациональное, умеющее взвешивать… трезвомыслящая женщина, ты бы все оценила и сказала „спасай себя“, а я бы плакала у тебя на груди, и ты бы глушила эти рыдания своим родным, теплым телом… Мамочка, милая, как же трудно без тебя, как непосильно; нужно так, чтобы рядом был всегда человек, родной тебе по крови, который все поймет, а если и не поймет, то одного присутствия его достанет, чтобы тебе стало легче. Мамочка, так пусто становится от того, что тебя нет со мной, как он может никогда своих не вспоминать, один раз его спросила, а он: „плохо, — говорит, — конечно, но смерти никто еще не избежал“, ему, по-моему, никогда не бывает больно, такой человек, представить его посыпающим голову пеплом невозможно просто, хотя говорит, что в памяти возвращается и думает об отце…»
Камлаев, Камлаев, а если бы он был рядом сейчас, он мог бы быть рядом сейчас, тогда прижаться к нему, прижаться к груди, пусть обхватит, затискает, пусть скажет, что все будет хорошо, своим лживым языком, которому без разницы, не важно, что молоть. Ему она так ничего и не сказала (а он ведь здесь сейчас, он приехал в Москву, это наверняка), но она не желает сейчас Камлаева видеть. К нему приникнуть и на нем рыдать, пусть скажет, что все будет хорошо. Он ее успокоил бы, ведь раньше умел успокаивать, а потом поняла, что глубоко в душе ему без разницы, что он спокойно согласился с тем, что у них никогда не будет ребенка. И отказал ей в материнстве, назвал не женщиной, когда хотела мальчика взять, его это так сильно, так неподдельно оскорбило — не захотел чужого, а сострадания к брошенным в нем ни на грош. Но сейчас, когда нет никого, так хочется иметь рядом хоть кого-то, а он, Камлаев, сильный, он ее защитит. Ведь из всех, кто есть на свете, он ей — самый близкий, самый родной, он родственник ей почти ведь по крови, в конце концов, отец вот этого ребенка, и что угодно можно в нем предположить, кроме безразличия. Он тоже вцепится вот в эту последнюю ниточку, он своего ребенка не отдаст, и Камлаева никто не посмеет не послушаться.
Ей было от чего прийти в отчаяние, и она в него пришла, в такое отчаяние, что уже была готова позвонить ему, только бы разделить, только бы хоть на час избавиться от этого невыносимого, удушающего одиночества, от страха, который нельзя передать никому. Но на самом краю, когда горло уже охватывал спазм, ее что-то удерживало; должно быть, такое глубокое недоверие к нему поселилось в ее душе, что уже ничем вот это недоверие пересилить было нельзя — ни страхом, ни отчаянием, ни одиночеством. Он показал себя слабым, он слишком любил себя, в то время когда ни о какой любви к себе не могло идти и речи. И то ли из мести, из какого-то необъяснимого мстительного упрямства, а то ли из нежелания продлевать вот эти мертвые, умершие отношения (отрезанного ломтя обратно не приставишь) она отметала эту затею — позвонить Камлаеву, дождаться, выйти навстречу, уткнуться ему в грудь и заплакать. Сказать ему, чтобы немедленно принял меры: «Они сказали… они сказали, ты слышишь? Сказали „нельзя оставлять“, я чуть не убила их за такие слова, ведь что они несут, дуры, идиоты… ну, почему они такие злые? Что значит „не оставлять“, как будто я крольчиха или курица, у меня-то он один…» — и так говорить, говорить, говорить, переходя на бессвязное бормотание, до тех пор пока он не прижмет к себе так, что не останется вещей, с которыми бы приходилось справляться в одиночку.
Нет, по правде сказать, она не ненавидела его и не испытывала всерьез никакого мстительного чувства; просто нужно было оборвать затянувшуюся бессмыслицу, просто нужно было освободить его от бессмысленной ответственности, освободить его, освободиться самой. Просто так случается сплошь и рядом, что любовь умирает, изживает себя, что у нее есть свой естественный срок, минута рождения и минута смерти. И можно пытаться оживить ее, гальванизировать, как он любил говорить, но эти искусственные манипуляции с телом почившей любви в итоге все равно обречены на неудачу. Даже если в ней любовь и упрямствовала в своем желании продолжаться, то в Камлаеве все умерло, и он лишь продолжал обманывать себя. Она не дала ему главного, того, что делает любовь совершенной, но, Господи, это ведь было тогда, а сейчас все изменилось. Тогда между ними не было ребенка, на месте ребенка была пустота, а сейчас пустота заполнена живым, страдающим, больным, и почему же она так хочет, чтобы это живое и страдающее было только в ней, а не в них обоих?.. Так она изнывала от скребущей, безвыходной тоски и все никак ни на что не могла решиться.
Он проснулся одетым на старом диване от неистового пиликанья радиотелефона. А звонили ему все время не те, кого он так ждал. Перевалившись на левый бок, он схватил телефонную трубку, в которой тотчас зажурчал юный женский голос, томный, какой-то старательно-томный, как если бы это не ему звонили, а он позвонил в какой-нибудь «секс по телефону». Его просили об интервью журналу «Культ личности» в связи с неотвратимо приближающимся юбилеем «блистательного мастера».
— Не даю. Я неясно сказал? — загремел Камлаев и злобно швырнул трубку под стол.
Он рывком уселся на диване, свесив кисти между колен, и какое-то время бессмысленно созерцал хромированный IWC Schaffhausen на правом запястье: достаточно пошевелить рукой для того, чтобы автоматический механизм пришел в движение, создавая запас хода на ближайшую неделю, а если часы остановятся, то это значит, что вы умерли, что вы не двигались семь дней. Поднялся и пошел на кухню, чтобы кофе сварить, но тут опять запиликал из-под стола телефон, и Камлаеву пришлось, присев на корточки, полезть за ним под стол.
На этот раз звонил увенчанный большими и малыми пальмовыми ветвями режиссер Татарцев, предлагал написать музыку для фильма о страшном преступнике, ставшем святым, о грехе, об искуплении, об истинной вере, о божественных чудесах, об отшельниках, живущих на условных Соловках… И музыка нужна была «соответствующей силы», как выразился режиссер, не «лубочная подделка под православные песнопения», а глубоко оригинальное вокальное произведение, в которое «слух окунается, как в ключевую воду».
— У меня с этим делом как-то не очень, — отвечал Камлаев. — И с ключевой водой, и с искуплением, и с монахами и Богом. Я скорее всего не смогу.
— Ну, а кто же, если не вы? — прошепелявил отличавшийся незначительным дефектом речи режиссер. — Я же слушал еще вашу музыку к подошьяновскому «Платонову». Вот такая, такой энергии музыка нам и нужна. Которая течет как будто помимо человека. Такая, что людям ее и не слышно, почти тишина, но в воздухе, в космосе она есть… Вы только не думайте, что я вас захвалил, я просто думаю о деле… Можете пока прочитать сценарий, я вас не тороплю.
— Я подумаю, — ответил он глухо. — Ничего заранее не обещаю, но я подумаю.
«Подумаю, но, видимо, уже в следующей жизни», — сказал он себе. На этот раз он захватил с собой телефонную трубку и пошел на кухню. Там он взял кофеварку, разобрал ее, вытащил фильтр, вытряхнул из него слежавшийся кофе в раковину, налил в агрегат воды, открыл жестянку с молотым кофе, засыпал в фильтр, собрал, завинтил и поставил вариться. Сценарий о чудесах, которые даются человеку через долгое послушание; вчерашний убийца и насильник, стрелявший в родного отца, чтобы спасти собственную шкуру, затворяется в келью и с утра до ночи бьет земные поклоны, расшибая лоб об пол, — «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас». «Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли». Не так ли и он обещал молиться изо дня в день в воображаемом разговоре с Ниной о ниспослании им, бездетным, ребенка. Но ничего внутри не стронется, не придет в движение, не зашевелится под сердцем. «Паки, паки, иже херувимы…» Его никогда не тянуло под церковные своды. Два раза за жизнь он побывал в церквях — в семнадцать лет, притянутый досужим любопытством, и в сорок пять, как экскурсант, как «культуролог», как гид, в Армянском монастыре, в Крыму, вместе с Ниной. Был способен восхититься чужому тихому благоговению — наверное, да, но в лицах и глазах прихожан ему неизменно чудилось такое раболепие, такая одурманенность («опиум для народа»), такая стертость собственного «я», что он никогда не мог вот эту покорность и стертость принять, через это отторжение переступить, от «я» отказаться. Такой универсальный и равняющий сильных со слабыми, одаренных с бездарными посредник, как церковь, был ему не нужен, им не принимался.
А сейчас Татарцев хочет от него, чтобы он вот это уравнивающее начало церкви и восславил. Нет уж, дудки. А вернее, не стоит и пытаться. Но разве не то же самое начало он пытался ухватить, исполнить в финале «Платонова» и разве не все равны перед законами природы, бессердечными и к человеку безжалостными? И нет уже сильных и слабых, и последнему фламандскому зеленщику равен великий Харменс ван Рейн, потерявший и троих своих детей, умерших во младенчестве, и возлюбленную Саске. Гигантский деспотичный ноготь, щелкающий по мягким младенческим головкам. Так за какое такое собственное «я» стоять, когда любая моровая язва настигает всех без разбора? Не угодно ли вам,