Бросьте, Джуффин, это мерзейшее качество. Когда в следующий раз будете создавать очередного Вершителя, имейте это в виду. Великодушие — единственная стоящая приправа к могуществу. Возможно, новая модель окажется удачнее. А что касается меня… Да гори все синим пламенем!
Продолжить выступление мне не удалось, поскольку вокруг началось настоящее безумие. Восхитительный, зыбкий, мерцающий мир, окружавший нас со всех сторон, вспыхнул, как папиросная бумага, к которой поднесли спичку. Пламя действительно было синим — я никогда не забуду этот сочный, яркий, чистый ультрамариновый цвет! Мой разум взвыл от ужаса, но сердце ликовало, и тело содрогалось от восторга, соприкасаясь с пронзительно синими языками пламени, которые не причиняли мне никакого вреда.
Передо мной мелькнуло исказившееся от боли и гнева лицо Джуффина, озаренное синими сполохами. «Неужели ты знал, что Синее Пламя — самое опасное оружие на Темной Стороне?» — то ли спросил, то ли подумал он, а потом умолк навсегда, поскольку огонь сожрал его почти мгновенно, вместе с мелкими камешками мостовой, по которой мы шли, узорчатой решеткой ограды и фасадом старинного одноэтажного дома.
Я истерически расхохотался, когда понял: в последнее мгновение своей жизни Джуффин был уверен, что я заранее припрятал в рукаве козырную карту. А ведь на самом деле дурацкая фраза про «синее пламя» была обычным идиоматическим оборотом, случайно сорвавшимся с моего болтливого языка. Сломленный неудачей, постигшей меня при попытке остановить Джуффина, опустошенный его откровениями, я успел забыть, что на Темной Стороне каждое мое слово, облеченное в форму приказа, обладает чудовищной, бесстыдной силой древнего заклинания.
Я брякнул: «Гори все синим пламенем», и теперь Темная Сторона Ехо была охвачена огнем. Реальность становилась серебристым пеплом; не прошло и минуты, как кроме этого пепла не осталось ничего, даже ветра. Оказывается, ветер тоже может сгореть.
Только я стоял посреди этого мрачного великолепия, как своего рода несгораемый сейф, — упрямый осёл, причудливый вымысел покойного сэра Джуффина Халли, которому, оказывается, не суждено было увидеть цветение Пустого Сердца. Хотя теперь я бы, по правде говоря, с радостью отдал жизнь, чтобы сделать ему этот прощальный подарок…
Я предвидел, что сейчас меня захлестнет волна отчаяния и безумия и вряд ли мне когда-нибудь удастся выбраться на берег. Но я получил коротенькую отсрочку: несколько восхитительных мгновений абсолютного спокойствия. Мне почти удалось превратить эти мгновения в вечность. Еще немного, и я бы нашел маленькую отмель в потоке времени, крошечный необитаемый остров, где есть место только для одного Робинзона — при условии, что ему достанет мужества ступить на берег своего персонального безвременья.
Мне-то мужества не хватило. В последний момент в моем сердце дрогнула некая предательская струнка, и я понял, что шанс упущен, а второй попытки не будет никогда. И я со смирением принял свою участь, поскольку — что мне еще оставалось?!
— Не было ничего, — твердо сказал я себе. — Не было твоего драгоценного сэра Джуффина Халли. Не было Ехо, лучшего города во Вселенной. Молчи, дурак! — прикрикнул я на себя, когда понял, что разум не желает соглашаться с этой простой, но сомнительной истиной. — Мне лучше знать! Не было ничего, и тебя тоже никогда не было, поэтому заткнись и дай мне умереть достойно, без соплей, слюней и паршивых сожалений!
Но я не был искренним до конца, когда произносил этот монолог. Ложь — пагубная привычка: стоит только однажды научиться, и тут же начинаешь лукавить даже наедине с самим собой. Я по-прежнему страстно хотел выжить — во что бы то ни стало, любой ценой. Я был заранее согласен на адские муки, даже на безумие, опасный огонек которого лукаво подмигивал мне в конце тоннеля, как зеленый сигнал семафора — дескать, виллькоммен, герр Макс, путь для вас всегда открыт!
Я был готов принять любые условия, лишь бы не оборвалась тоненькая сияющая нить, все еще соединяющая меня с миром живых. Просто я никогда не верил, что смерть действительно приносит успокоение…
И разумеется, я не умер. Не так это просто, оказывается.
Почти благословенная тьма, сомкнувшаяся было над моей макушкой, поспешно отступила. Даже память не желала меня покидать, и это было хуже всего. Эта взбесившаяся стерва с наслаждением подсовывала мне эпизод за эпизодом дивного, сказочного прошлого, которое закончилось — я был уверен, вернее, я
Чаще всего перед моим внутренним взором мелькало веселое лицо Джуффина. Теперь, когда Кеттарийский Охотник стал горсткой пепла, события последних дней, все его дикие выходки и оскорбительные замечания казались мне незначительными и безобидными. Какая разница, что он говорил, как ворожил, что собирался сделать?! Он был для меня куда больше чем другом или учителем. Уж не знаю, кто из нас кого выдумал; это — дело темное. Но Джуффин самолично построил мою Белую Стену, прорубил в ней широченную Зеленую Дверь,[4] да еще и позволил мне крепко ухватиться за его сильную руку, чтобы робкое заячье сердечко не остановилось от страха, когда я делал свой первый осознанный шаг в неизвестность… Это гораздо больше, чем один человек может сделать для другого. Или даже один вымысел для другого — пусть так, какая, к чертям собачьим, разница?! Мне следовало бы вспомнить об этом, прежде чем услаждать собственный слух высокопарной болтовней о мерзости, могуществе и милосердии.
А теперь — что ж, поздно локти кусать. Джуффин сгорел вместе с Темной Стороной, да и Зеленая Дверь навсегда захлопнулась за моей спиной. Я мог быть уверен: по эту сторону чудес не будет. Никаких.
Я огляделся и обнаружил, что сижу на грязной булыжной мостовой. Кажется, я вернулся в тот самый город, где когда-то родился. Впрочем, я не был уверен, что моя догадка верна. Во-первых, никак не мог сфокусировать зрение на деталях, а во-вторых, мне было абсолютно все равно. Какая разница, где находится тело после того, как его обитатель умер?!
Впрочем, что касается дыхания, пульса и прочих медицинских показателей, с этим у меня все было в полном порядке. Я действительно оказался чертовски живучей тварью. Мое биологическое существование продолжалось, и смириться с этим фактом оказалось куда труднее, чем я предполагал. Больше всего мне сейчас хотелось завыть, как воют одинокие оборотни, доведенные до ручки сценаристами и режиссерами третьесортных ужастиков, — громко, во всю силу своего голоса, долго и с наслаждением издавать душераздирающие звуки, пугая все живое в радиусе нескольких километров.
Я был почти уверен, что вой облегчит мою боль, но почему-то не позволил себе это маленькое невинное удовольствие. Кажется, я просто знал, что, когда боль исчезнет, от меня вовсе ничего не останется, а дремучий инстинкт самосохранения требовал, чтобы оставалось хоть что-то.
«Тихо, — приказал я сам себе, — заткнись! И без тебя тошно».
Внутренний монолог приносил некоторое облегчение, и я судорожно ухватился за это немудреное средство местной анестезии.
«Теперь ты понимаешь, почему самураи делали себе харакири? Не демонстративный героизм средневековых психов, а жест милосердия: иногда жить становится так больно, что меч, раздирающий внутренности, приносит облегчение… Но у тебя-то нет ни меча, ни даже мужества, дружок, только боль, так уж ты нелепо устроен!»
Я шептал себе под нос какую-то чушь про самураев и боль, про мужество и отчаяние и почти не понимал собственных слов, но это как раз не имело значения. Больше всего на свете я боялся замолчать, потому что, когда иссякнет поток слов, окажется, что надо как-то жить дальше, а к этому я не был готов.
Чего я действительно не понимал — с какой стати я так остервенело боролся за свою жизнь, почему решил сохранить ее любой ценой? Ну вот, уцелел я, уплатив эту самую «любую цену», — и что теперь?
Вечность спустя я осознал, что стало совсем темно и очень холодно. Это было скорее хорошо. Правда, кисти рук утратили подвижность, ресницы отяжелели от смерзшихся слез и даже кровь уже не бежала, а