неподвижные, худые, пожелтевшие от болезни руки говорили о том, что сон этот холоден, непробуден и вечен…

Ты помнишь, мой друг, дорогу к дому писателей. В кучке друзей и поклонников мы шли с тобою за гробом. Мы шли, нахлобучив глубоко шапки, мы шли и молчали. Уже вечерело. Новинский бульвар, занесенный снегом, отливал синью, впереди нас на катафалке покачивался гроб. Усталая лошадь едва шагала, иногда останавливалась — мертвому торопиться некуда и незачем — и, помнишь, мы с тобой начинали понукать, беспокоить ее, как будто она — эта лошадь — в своей философии была неправа… Ей-то — лошади — было совсем безразлично, что этот мертвый груз на катафалке был знаменитым писателем и нашим другом. Она тащила его по обязанности, так же, как всякого другого, как каждый день… А мы возмущались, мы говорили о русской типичной картине и понукали усталую лошадь…

В доме писателей мы вместе с тобою стояли у гроба, и ты, я помню, сказал: «Он вызвал нас к жизни, вооружил нас словом, сделал поэтами… а для чего? Кому это нужно?..» И это прозвучало у тебя не то упреком мертвому, не то упреком себе, живому, или еще кому-то, кого здесь не было… И когда ты с глазами, полными слез, и с дрожью в голосе говорил, обращаясь к присутствующим на панихиде, о том, кого мы с тобой потеряли, с кем мы прощаемся, кого потеряла литература, общество, вспыхнула сразу дискуссия даже здесь, перед мертвым на панихиде, дискуссия, сопутствовавшая всей писательской горькой судьбе нашего великого друга…

8 января 1935[31]

* * *

За два дня до смерти Б<ориса> Н<иколаевича> я сидел у его постели в клинике. В палате была еще К<лавдия> Н<иколаевна> — жена Б.Н., которая неотлучно дежурила при нем. Белый халат ее то и дело мелькал по комнате. Она по взглядам Б.Н. улавливала его желания, не нужно ли поправить подушку, не хочет ли он воды. Я смотрел на его лицо. Оно было неподвижное, бледное, желтоватая тень непоправимой тяжелой болезни лежала на коже лица. Глаза глядели открыто и прямо, устало — спокойные, умные и внимательные. Чувствовал я, что он уже все продумал, решил про себя свою участь и теперь утомленным взглядом глядит на окружающих, на белые стены палаты, на свои худые и странно тяжелые руки, которыми трудно, почти не под силу шевелить, и в этом взгляде нет ни удивления, ни испуга: все ясно, все просто и все естественно. Даже вершины заиндевелых рождествен<ских> деревьев в переплетах окна уже не влекут его, не вызывают, как прежде, любви и жалости к жизни, с которой счеты покончены. Но человек еще жил и мыслил, дышал и чувствовал, в утомленном взгляде его яснела еще внимательность к собеседнику, к словам и жестам, к деталям. Как странно: внимание к деталям в таком состоянии! Но это именно так. Весь последний период, с тех пор как он попал в больницу, он по деталям, по отдельным ничего не значащим зачастую словам врачей, по взглядам друзей, по их движениям изучал, определял свое положение. И надо было при встречах с ним уметь ни одним жестом, ни взглядом, ни словом не показать ему его обреченности. «Знаю ли я о его поконченных счетах с жизнью?» — казалось, хотел он узнать в эту встречу, ставшую последней. Вслушив<аясь> в слова, в интонацию, изучал, сопоставлял и, решив, что я ничего не знаю, не верю в его непоправимость, успокоенный, ровный, глядел на меня. Мы говорили немного, о самом обычном и несущественном. На литер<атурные> темы мы уже давно избегали разговаривать: тут было много больного, порожденного некоторыми, увы, невнимательными и грубо нечуткими современниками. Б.Н. разговаривать в этот раз было трудно; шепотом произносил он несколько слов, я или К<лавдия> Н<иколаевна> подхватывали и продолжали мысль, и, если угадывали, он одобрительно нам мигал глазами. Мы ничего словами не сказали друг другу значительного. Но минуты молчания нашего бывали значительней всяких слов. В этот раз мы простились обычней обычного, как будто мы оба и думать не думали о неизбежном. Мы оба создали иллюзию, и нам обоим была она страшно необходима. Я пожелал ему скорее поправиться, а он, как будто и не сомневающийся в этом, ответил добрым и верящим взглядом. И была в этом взгляде дружба, и мудрость, и тихая, теплая грусть. Голова неподвижно покоилась на подушках, поверх одеяла белели худые руки с длинными пальцами. Желтоватая тень лежала на коже его изумительного лица. Я вышел от него, как выходят в соседнюю комнату. Я сохранял спокойствие человека, убежденного в непременном скором выздоровлении. А выйдя от него, я заплакал. Я нес на себе грусть его глаз, и мне вспомнилась пустыня. В зное горячего полдня, в душном сиянии песков, на караванном пути лежит одинокий верблюд. Караван ушел вперед, а его оставили умирать (таков закон пустыни в отношении заболевших или изнемогших животных). Приблизившись к верблюду, мы ужаснулись: весь зад и бока верблюда были обглоданы, выставлялись с запекшейся кровью ребра, но животное еще продолжало жить. Лебединая шея прямо держала тяжелую голову. В утомленных, покрытых влажною пленкой глазах были страдание, жажда и смертельная грусть. Мы не дали ему воды, потому что у нас ее было мало и еще потому, что мы не хотели продолжить его мучений. Посмотрев на него, мы в молчании тронулись дальше. Мы несли на спинах своих смертельную грусть его взгляда. Помнится, я был очень взволнован тогда, но сдержался. В пустыне законы жестоки и чувствам нет места.

В этот вечер я сделал первые записи своих воспоминаний об Андрее Белом.

* * *

Литературное наследие Андрея Белого встанет в годах. О нем как о личности, как о писателе сказано очень мало, и то в виде каких-то набросков, рецензий и предисловий, зачастую носящих случайный характер, и всегда — полемический. Тщетно бы мы пытались по этому рыхлому материалу составить образ поэта, писателя, ученого, каким был Андрей Белый — Б. Н. Бугаев.

Нарисовать его образ в этом плане я тоже не претендую. Мои слова о нем только наброски, заметки, каким он мне виделся, каким он вставал передо мною при первых встречах, каким он был в последние годы, в годы нашей с ним дружбы.

Андрей Белый — Борис Николаевич Бугаев был моим первым и, пожалуй, единственным литературным учителем, педагогом в буквальном значении этого слова: не будет преувеличением, если я скажу, что до учебы у Белого я не умел писать стихов. Помню: 1918 год, сентябрь, исход горячего лета, лета, полного великих и грозных событий: в это лето произошло покушение на Ленина, фронты гражданской войны разрастались, смыкались в кольцо, и это кольцо начинало суживаться. В Москве шла лихорадочная подготовка отрядов на фронты, за лето была организ<ована> целая сеть командных курсов, где в ускоренн<ом> порядке готовили кр<асных> командиров и по выпуске тотчас же отправляли на фронты. В сентябре 1918 года из прифронтовой полосы Уральск<ого> фронта я был вызван в Москву и назначен военным комисс<аром> пехотных курсов комсостава Кр<асной> Армии.

Но Москва жила не только военными делами. Заборы Москвы (которые потом понемногу стали исчезать) пестрели объявлениями о разных студиях, школах, курсах и т. п. Однажды я прочел афишу Московского Пролет<культа>, где извещалось, что открыт прием в Лит<ературную> студию с отдел<ениями> прозы и поэзии. Состав преподавателей, условия приема, запись там-то. Лит<ература> уже давно меня тянула к себе, условия приема для меня подходили, и я решил записаться. Меня смущало только одно обстоятельство: как мне совместить работу комиссара и ученье в студии, хватит ли у меня времени? Я пришел в Пролет<культ> и записался на отделение прозы, полагая, что это более литература, чем поэзия, и комиссару более подходит заниматься прозой, нежели стихами.

Начались занятия в студии по вечерам. Нашими преподавателями были: Вяч. Иванов,

Вы читаете Лирика
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату