«Хлопья голе и босе», — как говорили о нём сердобольные покиювки[162], увидевшие его на панском дворе.
Кобзарь поклонился и обвёл слепыми глазами присутствующих, точно он их видел.
— Якои ж вам, ясновельможне паньство, заиграть: чи про «Самийлу Кишку», та то дуже велыка, чи про «Олексия Поповича», чи-то про «Марусю Богуславку», чи, може, «Невольныцки плач» або «Про трех братив», що утикали з Азова с тяжкой неволи? — спросил слепец.
— Та краще, мабуть, диду, «Про трех братив», — сказал Мазепа.
— Так, так, старче, «Про трех братив», — подтвердил Кочубей, — бо теперь вже у Азови нема и николы не буде мисця для невольныкыв.
— Ото ж и я думаю, куме, — согласился Мазепа.
Кобзарь молча начал настраивать бандуру. Струны робко, жалостно заговорили, подготовляя слух к чему-то глубоко печальному… Яснее и яснее звуки, уже слышится скорбь и заглушённый плач…
Вдруг слепец поднял незрячие глаза к небу и тихо-тихо запел дрожащим старческим голосом, нежно перебирая говорливые струны:
— Гей-ей-гей-ей, — тихо, тихо вздыхает слепец, и струны бандуры тихо рыдают.
Но вдруг тихий плач переходит в какой-то» отчаянный вопль, и голос слепца все крепнет и крепнет в этом вопле:
Опять перерыв — и только треньканье говорливых струн.
Все ждут, что будет дальше. Чуется немая пока драма. Мазепа сидит насупившись. Пани Кочубеева горестно подпёрла щеку рукою. Личико Мотреньки побледнело. У Ягужинского губы дрожат от сдерживаемого волнения. Один стольник бесстрастен.
Как будто издали доносятся слова чужого голоса.
— Ой, мамо, мамо! Воны его покынулы! — громко зарыдала Мотренька и бросилась матери на шею.
6
И пани Кочубеева, и отец, и Мазепа стали успокаивать рыдавшую Мотреньку.
— Доненько моя! Та се ж воно так тильки у думи спивается, — утешала пани Кочубеева свою дочку, гладя её головку, — може, сего николы не було.
— Тай не було ж, доню, моя люба хрещеныця, — утешал и гетман свою плачущую крестницу — Не плачь, доню, вытри хусточкою очыци.
— От дурне дивча! — любовно качал головою Кочубеи. — Ото дурна дытына моя коханая!
Мотренька несколько успокоилась и только всхлипывала. Ягужинский сидел бледный и нервно сжимал тонкие пальцы. Стольник благосклонно улыбался.
— Може, мени вже годи панночку лякаты? —проговорил кобзарь. — То я с вашои ласкы, ясновельможне паньство, и пиду геть?
— Ни-ни! — остановила его пани Кочубеева. — Нехай Мотря прывыка, вона козацького роду. За козака и замиж виддамо… Вона вже й рушныки прыдбала.
Мазепа сурово сдвинул брови, увидав, что при слове «рушныки» Мотренька улыбнулась и покраснела.
— Ну, сидай коли мене та слухай, — сказала пани Кочубеева, поправляя на её только что сформировавшейся груди кораллы и дукачи. — А ты, диду, спивай дали.
— Ге-эй-гей-гей! — опять вздохнула старческая грудь, опять зарокотали струны, и полились суровые, укоряющие слова:
— Видный! — тихо вздохнула Мотренька. — Ото браты!
Эта наивность и доброта девушки так глубоко трогали Павлушу Ягужинского, что он готов был броситься перед нею на колени и целовать край её спиднычки[163].
— У тебе не такый був брат, — улыбнулась дочери пани Кочубеева, — та не дав Бог.
Снова настала тишина, и слышен был только перебор струн, а за ним суровое слово порицания братьям бессердечным:
— Ох, мамо! — схватила Мотренька мать за руку. — То ж з ным буде! — жалобно шептала она, на глазах её показались опять слезы.
Ягужинский видит это, и его сердце разрывается жалостью и любовью.
7
Полная глубокого драматизма дума козацкая начала волновать душу даже холодного на вид гостя московского.
«Чем-то кончится все сие? — спрашивает себя мысленно Протасьев. — Какая духовная сила и лепота у сих хохлов, коль у самого подлого, нищего слепца слагается в душе такая дивная повесть?»
И он уже с глубоким интересом вслушивался в дальнейшие детали развёртывавшейся перед ним драмы, об одном сожалея, что нет здесь великого государя, чтоб и он прослушал козацкую думу, которая говорила устами слепца.
— О, хороший, хороший! — сами собой шепчут губы Мотреньки.
А кобзарь тянул: