— Правдиво рассудыв старший брат, пане стольнику? — спросил Протасьева Мазепа.
— Нет, пан гетман! — отрезал стольник. — За такой рассуд великий государь велел бы старшего брата бить батоги нещадно, дабы другим так чинить было неповадно.
Мотренька благодарными, растроганными глазами взглянула на Протасьева…
— Вишь, пан гетман, он великодушнее своих бессердечных братьев, — заметил Протасьев.
— Ох, мамо, мамо! — не осилила своего сердца Мотренька.
А кобзарь разошёлся, ничему не внемлет:
Продолжение думы было внезапно прервано приходом дежурного «возного», который доложил Мазепе и Кочубею, что от короля польского к пану гетману прибыл посол.
…Кобзарь, щедро всеми награждённый, встал.
8
На другой день рано утром, когда Мазепа, Кочубей и Протасьев ещё не вставали, Ягужинский, которого царь приучил вставать с петухами, вышел в диканьский сад, уже знакомый ему с прошлого года. Тогда Кочубей приезжал в Воронеж к Петру по делам Малороссии, откуда до Диканьки провожал его Ягужинский, чтоб вручить Мазепе пожалованную ему царём саблю.
Хотя был уже август на исходе, но в Диканьке, как во всей Малороссии, этого не чувствовалось. Утро было тёплое, тихое.
Павлуша, идя по роскошному саду, вспомнил прошлогоднее в нём гулянье: был апрель и сад стоял весь в цветах, точно осыпанный розоватым снегом. Теперь все ветви плодовых деревьев были отягощены яблоками, грушами, сливами. Вспомнил Павлуша и прошлогоднюю встречу свою в этом саду с Мотренькой.
Странная была встреча, но от воспоминания о ней весна расцветала в душе Павлуши. Он тогда, как и теперь, вышел в сад и был поражён красотою всего, что представилось его взору после бесцветной и холодной Москвы. Роскошь цветения сада, весеннее пение птиц, жужжание пчёл и других насекомых, мелькавшие разноцветные бабочки — все это так подействовало на него, что он чувствовал себя oбъятым каким-то волшебством. Вспомнил он своё детство где-то в Польше, плачущую скрипку отца-музыканта, и ему сделалось так сладко и горько, что он упал на траву и заплакать, как ребёнок… В это время кто-то тихонько прикоснулся рукою к его плечу… Он поднял глаза и словно замер перед чудным видением: не то русалка, не то реальная девочка, вся в цветах, в ореоле лучезарной красоты… Она спросила его, о чём он плачет, сказала, что видела его у «татки»… Это была дочь Кочубея… Они разговорились… Ему так хорошо было слушать её чарующий голосок, смотреть в ясные невинные детские очи… И вдруг показался Мазепа, и все расхолодил своею насмешливою улыбкой, своим голосом…
И вот вчера он опять увидел её… Она выросла, расцвела… И она помнила его…
Как она вчера расплакалась от пения думы… И ему хотелось заплакать с нею…
Вспоминая теперь все это, он забрёл в отдалённый уголок сада и присел на скамейку под горевшими на солнце багрянцем кистями калины. Он долго просидел так, думая о том, что, вероятно, ему скоро придётся ехать с государем или к Белому морю, или к Неве, где воевал Апраксин, и за этими мыслями не слыхал, как кто-то лёгкими шагами подошёл к нему.
— А я вас шукала, — услышал он мелодичный голосок.
Перед ним опять стояло видение… Но он узнал его — это была Мотренька.
Он растерялся и не сразу пришёл в себя.
— Я вас шукала, — повторила девушка, — а вы он де сховалысь.
Ягужинский покраснел, не зная, что отвечать.
— Я гулял, — пробормотал он. Робость и скромность Павлуши сразу расположили к нему Мотреньку.
— Я, може, вас налякала? — спросила она.
— Налякала? Что это такое? Я такового слова не знаю, — отвечал нерешительно Павлуша, любуясь девушкой. Мотренька рассмеялась.
— О, я й забула, що вы москаль и вы нашой мовы не розумиете, — сказала она. — Так вы ж и учора не розумилы, про що спивав кобзарь.
— Нет, Мотрона Васильевна, вчера я все уразумел, хоть иных слов и не понимал, одначе догадывался, — несколько смелее заговорил Ягужинский. — А жаль, что приезд посла помешал дослушать, чем былина кончилась.
—А я знаю кинець, — похвалилась Мотренька, — такый сумный, такый сумный, що плакать, так и рвётся серце.
— Да вы и вчера плакали, — сказал Ягужинский.
Мотренька покраснела.
— О, учора я дурна була, мов мала дытына, привселюдно заголосыла, — оправдывалась она, — сором такий велыкий дивчыни плакаты при людях.
— Так вы знаете конец былины, Мотрона Васильевна?
— Не «былина», «былина» у поли росте або у садочку, а то «дума», — поправила «москаля» Мотренька.
— «Дума»… У нас «дума» токмо царская, где сидят бояре да думные дьяки, — серьёзно говорил Ягужинский.
— От чудни москали! У «думах», бачь, у их сыдят, а в нас их спивают.
Ягужинский улыбался, очарованный детской наивностью девушки и её чарующей красотой.
— Так какой же конец думы, Мотрона Васильевна? — спросил он, желая только, чтоб она дольше щебетала как птичка.
— Добро, я вам расскажу… Учора, як розигнав нас тот посол, мы з мамою закликалы кобзаря до себе, у наш покий, и вин доспивав нам усю думу… Маты Божа! Яка жалибна, — торопливо говорила Мотренька, — Ото як менший брат, пиший, ублакав вовкив-сироманцив та орлив-чернокрыльцив, щоб воны его живцем не ззилы [164], то и став вин, бидный, помирать, бо девьять днив в его, а ни крапли водицы, а ни крыхтоньки хлиба у роти не було… А як вин вмер, тоди, о, матинько моя!… тоди вовки-