Горек дым отечества.
От сладкого тошнит.
ПРЕСТАВЛЕНЬЕ ИМЕН
Рвется дыханье на этом пути
Три безответных вопроса остались на этом пути после Клячкина.
Почему уехал? Почему мучился там, куда уехал? Почему погиб?
Вроде бы ничего не предчувствовал: шел себе купаться в ласковом море, загорать на теплом пляже — точно, как мечталось когда-то: «и мы с тобою греемся на пузике и созерцаем местный колорит». Все четыре года, проведенные в Израиле, храбрился, даже дерзал в своих песнях продергивать Шамира, Шарона и Переса — главную тамошнюю власть, хотя переводчики уверяли, что это совершенно необязательно.
На то, что еврей, — никогда в России не жаловался, да наверное и не очень-то чувствовал. Антисемитизм? Родной брат Клячкина сделал блестящую карьеру инженера и ученого, и никакое еврейское происхождение ему не помешало. Не мешало оно и Евгению: его решение об отъезде упало на родственников, как снег на голову.
Власти донимали? Не более, чем всех других, кто демонстративно, не прячась, читал запрещенного Солженицына.
Ах, да: какой-то таксист в Ижевске, разгадав в Клячкине еврея, поведал, что евреи дома ходят нагишом, чтобы белья не снашивать. Это было сказано без всякой злобы, хотя и пахло мерзко. Ну, что еще? Главный ленинградский эксперт по нацвопросу товарищ Толстиков, вырубая Клячкина из какой-то ленфильмовской ленты, объявил: пока я секретарь обкома, людей с таким профилем на нашем экране не будет! Это еще более мерзко, потому что таксист власти не имеет, а партначальник имеет, — но если на то пошло, еще более абсурдно: ничего вызывающе-еврейского сроду не было в русоволосом парне, ни в профиль, ни анфас, и пока не свел случай с такими физиономистами, — где этот парень мог такое о себе услышать? В блокадном Ленинграде, откуда его, полуживого, вывезли на барже через Ладогу? В детском доме на Ярославщине, где его выхаживали в надежде, что родители объявятся и заберут?
Забрал отец-фронтовик — после Победы. Мать так и не объявилась: сгинула.
Он оплакал ее потом — в стихах, в песнях. Все думал: если бы судьбу переиграть: вместо матери умереть от голода в 1942 году. Поменяться ролями, переставить роли… Но это он потом думал, когда обрел голос и нашел слова.
Сначала голос и мелодия, потом язык. От музыки — к словам. Это, кстати, не очень характерно для тех «шестидесятников», которым война оборвала детство: у них музыка рождалась из поэзии. Как и у старших братьев, прошедших фронт. Это у следующего поколения, в полном смысле слова после-военного, гитары обрели концертное качество, и от Луферова и Бережкова вошла в правило виртуозность аккомпанемента. А Окуджава — бренчал. Анчаров — бренчал. Городницкий вообще не касался инструмента. Ким, Визбор были поискуснее, но и они шли от слов — мелодия рождалась следом.
У Клячкина прорезалась именно мелодия. У него и потом вся прелесть таилась в гармонии аккордов, иногда пленительно неожиданных. И слова он первоначально брал — чужие: клал на свою мелодию. Впервые в самом начале 60-х я услышал его имя от Визбора в таком сочетании:
— Пилигримы. Слова Иосифа Бродского, музыка Евгения Клячкина.
Не следует думать что этот комплот оказался таким уж благостным, и что двадцатилетний недоучившийся школяр Бродский был благодарен двадцатисемилетнему инженеру Клячкину, положившему его стихи на музыку. Мемуаристы запомнили другое: Бродский отзывался о Клячкине скептически и «вообще не хотел этого слушать». Примем во внимание, что Бродский относился скептически ко всему, о чем высказывался, и слышать не хотел ни о ком, за исключением, разве, Баратынского.
Амбиций хватало и с другой стороны: Клячкин рассказывал, что «Пилигримов» озвучил чуть не в шутку, «за полчаса при гостях», причем стихи Бродского казались ему «немного крикливыми» (это вполне ложилось в шуточность ситуации).
Когда «Пилигримов» запела, причем, всерьез, вся бардовская Россия, — ситуация переменилась. Пошли разговоры, что страна узнала Бродского «благодаря Клячкину» (я, кстати, узнал именно так), и Бродский почувствовал себя уязвленным, он полагал, и с полным основанием, что страна должна знать его без посредников.
Клячкин же обнаружил в дальнейшем прямо-таки магическую привязанность к текстам Бродского: из поэтов, чьи тексты он пел, Бродский явно на первом месте;
И это
Нежная, импульсивная аура Клячкина кажется мало совместимой с жесткой, вязкой смыслописью Бродского, у которого Жизнь фатально обрушивается в До-жизнь, а ведь и у Клячкина Небытие подстерегает привычную жизнь — по «мелочам», но неотступно.
Питерские пейзажи Клячкина — чертежи, зыблющиеся на хляби. В предутреннем сумраке силуэты мягко обретают фасады, геометрические тела, «названные домами», держат линию с угла до угла…