Опять игра прикрывает трагедию?
Сюжет: герой должен был счастливо погибнуть, но, к несчастью, оказался долгожителем.
«Безразлично, беженец или изгнанник». То и другое роли.
Финал драмы — в лицах. Уже из-за занавеса (так и подмывает сказать: из-за железного занавеса) доносится:
— Если увижу снег в Переделкине — сердце разорвется. Не увижу — умру от тоски по снегу.
Это сказано Матвею Гейзеру по телефону в 1998 году. Матвей Гейзер, воодушевленный, записывает на слух эти строки.
Межиров ему цитирует только что законченную поэму «Позёмка»:
— Вся в снегу моя сторожка. Ветром родины клубим, снег летит в моё окошко, выбитое мной самим…
Последние слова потрясают.
В поэме «Позёмка» есть ещё одна интересная нота, обращённая к поэту Тряпкину.
Как стало известно Межирову, среди убийц государя-императора Тряпкин ищет евреев. Межиров решает принять удар на себя:
«И в подвале на Урале государь со всей семьёй, получилось, мной расстрелян, получилось — только мной?»
Интонация — дружелюбно увещевательная, как-никак Тряпкин — недавний коллега-соратник;
«Извини, что беспокою, не подумай, что корю. Просто, Коля, я с тобою напоследок говорю…»
«Коля» отвечает яростными стихами, демонстративно юдофобскими и малоудобными к цитированию.
Что должен почувствовать русский поэт Межиров, «на шестой какой-то авеню» получив от русского поэта Тряпкина такой ответ?
«Я лежу в пристрелянном кювете…»
БОРИС ЧИЧИБАБИН:
«КОНЧУСЬ, ОСТАНУСЬ ЖИВ ЛИ…»

«На краю», «подводя итоги», он пишет:
«Под бременем седин я чувствую впервые, что мир сей посетил в минуты роковые».
В такие минуты всеблагие дают собеседнику почувствовать, что пир не бесконечен.
Помнит он однако и блаженное время триумфа, пьянящего самоосуществления, свободного лёта — лет за тридцать до крайней черты.
Оттепель тогда тайно повернула на холод, но еще не отзвенели шестидесятые, и подхватывалось в разных концах ощущение, что все — к лучшему, и что роковое — позади.
Тогда донеслись до столицы строки, похожие то ли на набат к бунту, то ли на огонь, которым со сторожевой башни сигналят опасность:
О, как не похоже это было на ликующий речитатив недобитых «шестидесятников»! И словарь другой, и чувства. То ль с великого похмелья, то ли со вселенского пожарища. Плаха, келья, черная трава. Колокол запредельный. Полузабытые строки эмигранта Георгия Иванова: «и никто нам не поможет, и не надо помогать» — не то, что заново налиты свинцовой силой, а словно бы подведен под них новый катастрофический фундамент. И притом — под этой бедой, над ней, сквозь нее — необъяснимая рационально бетховенская радость: мир страшен, и все-таки любим. Душа бьется в оба конца: божественный, достойный любви мир — истекает мокрым чахоточным зловонием, спасается ядовитым махорочным чадом. Полная смена исторических декораций наводит на мысль о преставлении светов: вместо звездных симфоний будущего, исполняемых «шестидесятниками», вопит из руин затоптанная история:
Между вопящим прошлым и вязким настоящим — один только связующий путь: тюремный коридор; в душах «шестидесятников», пробужденных Солженицыным и оглушенных Шаламовым, наконец-то, узнаваемо откликается:
ГУЛАГ… Родная бездна. В этом контексте загадочный харьковский бард с многозначной, химически- иероглифической, похожей на лихой псевдоним фамилией «Чичибабин» — делается понятнее и обретает место. Его можно вписать в ряд. Только что-то нестолично-яркое, сочное, что-то червонное, украински щирое и независимое продолжает биться буйным колером сквозь тюремные решетки и лагерные шеренги: