годы (больше не доведется): красота готики определяет вкус на всю жизнь: он готов поверить, что умрет — католиком. В 'православие' Мандельштам искренне хочет поверить, но… не находит православного символа ближе обложенной турками Айя-Софии, — образ вполне книжный, хотя и пропущенный через поэтическое горнило: 'мудрое сферическое зданье' возвышается над 'рыданьями' людей.

В общем, возникает ощущение некоей внецерковной религиозности, не столько даже экуменической, сколько именно внецерковной, изначально выброшенной 'за стены' — в пустоту.

Впоследствии эта трагическая 'выброшенность' будет осмыслена критиками, и Сергей Аверинцев построит что-то вроде геометрической модели мандельштамовского вечновыворачивающегося бытия: если две линии оказываются в одной плоскости, то из нее немедленно восставляется перпендикуляр. То есть: еврею невозможно быть евреем, потому что это будет — 'тавтология'.

Чтобы ее избежать, надо стать… ну, скажем, русским. Но стать русским, живя в России, тоже тавтология, и потому..

И потому России нет. Ее нет в ранних стихах Мандельштама, если не считать самых ранних, написанных пятнадцатилетним тенишевцем в подражание рыдающей музе Некрасова, а еще ближе — Надсона ('поля некошены… враги непрошены', 'дороженька пыльная… рабыня бессильная'). Потом эти ученические стоны стихают, и оказывается, что вместо России есть 'что-то' во всемирно-историческом расчислении сущностей, чем Россия должна стать.

В 'туманном бреду' первых впечатлений только один образ возникает как ощутимо русский, неподдельно русский, воплощенно русский: силуэты деревьев. Ели. Реже — березы или рябины, чаще — именно ели, сосны: режущие мглу вертикали.

Жизнь спустя откликнутся эти ранние павловские 'темные ели':

              Уведи меня в край, где течет Енисей               И сосна до звезды достает…

Жизнь уложится в эти вехи. Жизнь, полная смерти. Жизнь, неотделимая, иногда неотличимая от смерти.'Когда б не смерть, то никогда бы мне не узнать, что я живу.'

Глядящий в зенит мирозданья, слушающий звоны небес, Мандельштам не чувствует погребального звона, ударившего для многих в августе 1914 года: земные люди, обитавшие в его картинах либо как оперные, ряженые 'мужики', ждущие господ у подъезда, либо как мрачная масса, чернеющая где-то по углам, — не возникают в его сознании и теперь, при начале мировой бойни: он видит в ней просто новую главу учебника истории:

               Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта                Гусиное перо направил Меттерних, —                Впервые за сто лет и на глазах моих                Меняется твоя таинственная карта!

Очень скоро задорно-приветственный тон этого непревзойденного по мастерству стихотворения должен будет смениться если не проклятьем безумию, то хотя бы призывом к вразумлению. Но тоже не впрямую, а как бы по метафорическому перечислению. Орлы, львы и волки, сошедшие с гербов и знамен, примиряются у Мандельштама в некоем подобии райского зоопарка. Впервые сюда подселен и 'ласковый медведь': славянская нить сплетена с германской. В сонме аллегорий мирового разума появляется Россия.

До ее появления в реальном, а не аллегорическом облике, должно пройти время, насыщенное уподоблениями и переодеваниями. Россия интересна, потому что похожа на Италию, на Грецию, на Палестину. В конце концов, на Скифию. А 'в начале начал' — на Рим, разумеется. Византия — Рим второй, недолгий и случайный; первый же Рим — далече, и никогда того Рима не любил бог.

Полюбит ли Россию?

Для России возникает у Мандельштама некая роль, которую надо сыграть. Россия — это 'место', где должны совершиться судьбы. Это 'имя', которое должно наполниться. Россия даже превосходит своих европейских сестер, но именно в том отношении, что она способна вместить ИХ 'смыслы'. Ситуация — на грани самогипноза: 'Слаще пенья итальянской речи для меня родной язык, ибо в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник'.

Страна одевается в предуготованные исторические костюмы, ее имя вплетается в предзаданный узор. В узор мировой культуры. 'Россия. Лета. Лорелея'.

Россия — сплетение чужих путей, часть мировой карты, очерченное пространство. Но это не реальность, растущая из своего корня. И ощущается она не из корня, не из центра, а от края, от границы. Надо попасть в Крым, чтобы почувствовать:

                  Где обрывается Россия                   Над морем черным и глухим…

Две строки остаются оборванными: Мандельштам не может дописать четверостишия. Чернь моря играет смыслами — Россия повисает в глухом вакууме, в смысловой невесомости, в нереальности зазеркалья.

Кажется, впервые русскую реальность открывает двадцатишестилетнему Осипу Мандельштаму двадцатичетырехлетняя Марина Цветаева; коктебельское курортное знакомство переходит на московскую почву; поэт извлечен из-под имперских питерских арок и приведен под своды старорусских соборов; ему 'подарена' Русь деревянная, Русь просторов, слободок и кладбищ.

Реакция непредсказуема: вместо воодушевления — смертное предчувствие. В стихах — светопреставление: слепяще-солнечный 'италийский' небосвод вдруг обрушивается в черноту. Морское имя 'Марина' мгновенно совмещается с польским, роковым, самозванным. От туманных полей несет смутой и бедой, древние срубы пахнут тленом, дымится и горит солома, везут на казнь царевича… Страшное видение. Страшная догадка. Быть России — значит, быть беде.

Это предчувствие выжжено ассирийской лазурью, охлаждено горним воздухом христианства. Мысль о конце вытесняется мыслью о вечности. Охватываемое время залечивает душу посреди неохватного пространства.

В послереволюционные стихи на место пространственных категорий ('карта') входит новая категория: 'век'. И когда мирозданье все-таки сламывается, оно сламывается не через крушение страны, а через пресечение времен.

Душа попадает словно в колесо времени. Мандельштам не ощущает границ, мест, стран — он ощущает именно разрыв времен: сквозное, сплошное мировое время — вместилище незыблемых 'смыслов', ощущаемое за пестротой исторических 'декораций', — разваливается. Все равно, какая 'страна', какая 'власть' и даже: какая 'речь'. Понятие 'советский' входит в поэзию Мандельштама вполне нейтрально, это не более, чем рама для влагаемого смысла, черный сценический бархат — фон действия. 'В черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты' точно так же можно молиться 'за блаженное бессмысленное слово', как в ночи предреволюционной, имперской. В этом пока еще нет ничего 'советского' и ничего 'антисоветского'. Просто в лоне времени 'совершается свобода'. То есть свобода пытается воплотиться.

В тиши стиха, еще до внешних потрясений, сломавших жизнь поэта, совершается неслышная драма: современность откалывается от вечности.

Выражено — гениально:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату