Импульсивное желание: бежать! На вокзал, чтобы не нашли!
В Сибирь: спрятаться, скрыться — шапкой в рукав! В дремучие срубы! Уйти из всего: из реальности, из опыта, из речи… Из речи! Надо вспомнить, что такое для Мандельштама РЕЧЬ (акрополь смысла, орешек культуры, последняя твердыня бытия), чтобы почувствовать всю безмерность отчаяния: 'Мне хочется уйти из нашей речи…'
Выпасть из речи — из мира, из смысла. Вернуться к первоначальному лепету. К бесчувственности моллюска. К невменяемости камня. К неуследимости луча. К абракадабре праматерии.
Непостижимым образом это самоистребление духа соединяется с органичной для Мандельштама интонацией стиха. У него изначально не было 'музыки', у него было — 'клекотанье': скрип, щебет, свист, щелк. Шипенье раскаленного смысла, погружаемого в косную жижу жизни. Колючее сопротивление хрупкого и ломкого. Одышка бегущего, астматический спазм, судорога выживания.
Совпало! 'Вывихнулось' — и дало потрясающий взлет поэзии. Только неясно, каким чудом. То ли издевательская абракадабра веку назло, то ли мистерия высокого безумия, вживающегося в антилогику:
В огороде бузина — в Киеве дядька? Но и в глухом Киеве-Витоже не спрячешься: уходящие дядьки в шинелях кричат: 'Мы вернемся еще — разумейте…' Нигде не спасешься: ни в излюбленной Европе ни в вожделенной Италии:
Во тьму погружена не только 'советская ночь' — мирозданье сломалось. Мрак безвыходен. Не убежать.
Ну, тогда — вжиться? Это лихорадочный порыв, тем более отчаянный, что охватывает человека, который хотел жить среди 'повелевающих светил', не снисходя ни к какой современности, и еще недавно заявлял: я вам не современник!
Промолчав пять лет, он сламывается. Он заявляет с демонстративной, почти декоративной (а может, полуиздевательской?) уверенностью: 'Пора вам знать: я тоже современник, я человек эпохи Москвошвея, — смотрите, как на мне топорщится пиджак, как я ступать и говорить умею'.
И еще страшнее, еще рискованнее:
Нет, ни обмануться, ни обмануть эпоху не удается. Ни ступать, ни говорить, как надо, он не умеет. Выйдя из 'Шинели' Гоголя, невозможно уйти в шинель красноармейца, она же шинель Генсека. Ни в скатку, ни в рукав.
Самое же страшное — не это колотящееся существование под дверью. Самое страшное — когда выпадает шанс действительно вселиться в эту реальность.
Вселившись после длительного бездомья в 'квартиру' ('две комнаты, пятый этаж без лифта'), Мандельштам приглашает на новоселье Пастернака. Тот с хасидской лучезарностью роняет:
— Ну, вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи…
Ни одна пролеткультовская глупость, ни одна напостовская подлость не приводила Мандельштама в такую ярость, как эта наивно-счастливая фраза.
— Что он сказал! Да лучше отдать эту квартиру обратно!
Будь она проклята!
До 'рожна' остается уже — чуть-чуть. На рожон Мандельштам напарывается — в том самом ноябре 1933 года, едва вселившись в 'квартиру'. Стены тонки, зато речи сквозь них слышны, и попадают в адские зазеркалье.
В роковом стихотворении, которое в конце концов свело его в могилу, вся суть — в первых двух строчках. Как заметил С.Аверинцев, тут все выражено и все исчерпано:
Это узел драмы: потеря связи явлений, утрата страны, бессмысленность сигналов, знаков, речей. Падение мирового строя — смерть, конец. Угасание 'смыслов'.
Остальные четырнадцать строк — дерзкий памфлет, акт запредельного отчаяния подобный той пощечине, которую Мандельштам дал одному из 'чесателей льна', 'изобразителю', корифею соцреализма. Или когда он вырвал бланки расстрельных приговоров из рук чекистского палача, 'смесителя чернил и крови'. На сей раз Мандельштам замахнулся на Главного Диктатора. В тот день, когда он пустил стихотворение в лабиринт неслышно-слышных речей и тонких стен, — он подписал себе смертный приговор.
Почему-то власть не убила его немедленно. Историки спорят, чего в этой отсрочке больше: изощренной жестокости или российской забывчивости. Так или иначе, судьба дала Мандельштаму еще пять лет загробного существования.