По проницательному сталинскому определению Пастернак — небожитель. Он проговаривает свои откровения как бы сомнамбулически. Их разящая точность как бы случайна. Речь идет о дачных подробностях: рояль… аккорды… Гете, 'Вертер'… и вдруг из эротического букета шипом жалит фраза, недаром же подхваченная Катаевым шестьдесят лет спустя как политический приговор эпохе:
Но никто ведь не заставляет воспринимать это откровение как политическое; оно — лишь деталь лирической ситуации. Философская картина мира не прорисована, она лишь означена ОТРИЦАНИЯМИ: 'На вселенной — маска', на вещах — 'личина', и наконец, предел допустимой ясности: 'мерещится, что мать — не мать, что ты — не ты, что дом — чужбина'.
Это не обличение обмана, но как бы констатация факта. Факты, не знают конечной привязки. Факты существуют в скользящих, перекрещивающихся измерениях. Ничто не окончательно и ничто не изначально. Поток.
Совмещение потоков. Наложение потоков. Спасительное двоение слоев и смыслов.
Там, где для Мандельштама подвешенное бытие отдается смертным предчувствием: 'Я повис на собственных ресницах', — там у Пастернака оно реет в блаженной невесомости: 'Я вишу на пере у творца…' И — рефреном — уводя 'висение' в 'крепление': 'Я креплюсь на пере у творца…'
Там, где Мандельштам, обдирая душу, вписывается в фасон эпохи 'Москвошвея', Пастернак входит в эту моду, как дым в поры:
И, как дым, вытечет, высквозит: 'вырвется, курясь, из прорв'.
Эпоха дымится на третьем плане. Под сполохи 'Девятьсот пятого года' и 'Лейтенанта Шмидта' идет эпический 'Спекторский'. Вот как 'мы все это видели и переживали'. Роман в стихах. 'Осень, старость, муть. Горшки и бритвы, щетки, папильотки'. 'Березы, метлы, голодранцы, афиши, кошки и столбы'… 'Клозеты, стружки, взрывы, перебранки, рубанки, сурик, сальная пенька'… 'В квартиру нашу были, как в компотник, набуханы продукты разных сфер: швея, студент, ответственный работник, певица и смирившийся эсер…'
Изюм из сайки. Разборка гардероба. Вещевой хлам 'породистого' семейства.
Из этой пены, как Афродита, является в 'Спекторском' чуть измененная и переименованная Марина Цветаева. Та самая Цветаева, которая в ту самую пору открывает Мандельштаму мир старинной Московии и изначальной русскости, и тот внимает.
Этот — проскваживает мимо:
Скользящая неуязвимость. Учтивая независимость. Ни 'русскость', ни 'европейскость' здесь не задерживаются. Все 'хлам'.
Если же попробуют втянуть в это хламное существование?
'Оголено до бессмыслицы'… История шелухой слетает с человека. Там — тьма, сумрак ночи. И там — невозможно прояснить что-либо: социально ли, национально, конфессионально, культурно… Можно только очертить тайну магическим кругом.
Пастернак говорит: 'пространство'. ('Пространство', которое 'требует поэм'). Говорит: 'век' ('век теней'). Говорит: 'ребус'. (Над ним бьются, он ускользает, оставляя 'подоплеки' и 'подлоги').
А революция?
А революция — это прежде всего 'весть', принесенная вралем. 'Уж ты и спишь, и смерти ждешь. Рассказчику ж и горя мало: в ковшах оттаявших галош припутанную к правде ложь глотает платяная вошь и прясть ушами не устала.'
Этот натюрморт явно мечен февралем 1917-го, но еще более мечен — стилистикой всегдашнего внешне случайного пастернаковского натюрморта.
Только 'подметенные полы' уже дополнены 'лужами', которые скоро сменятся и 'выводком кровавых лужиц', таким же анонимно узорным, а там все опутается 'красными нитями' проводов, несущих 'весть' о неразгаданном смысле.
Картины революции, запечатленные в поэмах Пастернака, могут показаться апологетическими, но это обман зрения. Поэмы действительно перенасыщены фактурой, вошедшей впоследствии в мифологию большевизма, но это — общий информационный фон того времени; тогда об этом писали практически все. Со временам упрощенная до катехизиса система эпизодов, в разработке которой Пастернак активно участвует, перейдет в 'Краткий курс', но к Пастернаку все это будет иметь не большее отношение, чем погода. Ибо не 'содержание' революционных событий — суть его поэм, а 'подача' этого содержания, те нюансы 'формы', которые на стандартном фоне и составляют подлинный смысл высказываний.
Современники остро чувствовали этот смысл — при всей номинальной революционности темы. Хаотичность 'подачи', когда к традиционному 'серебру' сада прибавляются 'кольты и польта', меж 'яблоками' вырастают 'морды вогулок', и в босховском кружении соединяются 'сумерки, краски, палитры и профессора'.
Эта коловерть 'типов и лиц' очерчивает некий вакуум неназываемого смысла, ЧТО-ТО, идущее по улице 'без шапок' и поющее: 'Вы жертвою пали', ЧТО-ТО, потерявшее качества и ставшее изваянием, ЧТО-ТО, ощущаемое именно тогда, когда страницы времени листаются наугад, без ожидания смысла. Когда только воображение способно склеить этот валом валящий абсурд.