кровь и стыд, скорбь и горечь. И ТОЛЬКО ТАК — если остаться.

А ведь в 'личном плане' все пока еще более или менее 'благополучно'. Но и личное начинает рушиться, отвечая катастрофическому зову небес. Трудно судить, что делается причиной окончательного разрыва с 'этой реальностью': расстрел Гумилева чекистами или 'сильно засекреченное' Постановление ЦК, но к середине 20-х годов окончательно твердеет в стихе Ахматовой 'зазеркальный', перевернутый тип духовного самоутверждения. Теперь только так: любовь равна нелюбви, жизнь — нежизни, встреча — невстрече. Радость безрадостна. И именно теперь вынашиваются стоические формулы: 'не проси у бога ничего'; 'мы ни единого удара не отклонили от себя', 'когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда'. Отныне 'лохмотья сиротства' — 'брачные ризы'. И свет рождается — во тьме: когда 'все расхищено, предано, продано'. И разлука — подарок. И забвение — благодать.

Если бы Ахматова хоть одной нитью была связана с авангардом, эти мотивы можно было бы осмыслить как абсурдистские. Но классическая ясность стиха не позволяет этого. Перевернутый мир Ахматовой — точное, гравюрно резкое отражение перевернутой реальности. Внешняя судьба — выявление внутренней. 'А я иду, за мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса'. 'Поезда с откоса' замыкают абсурд нежизни в ситуацию надвигающейся войны. Тюремная очередь в Кресты замыкает абсурд в ежовщину. Ад воплощается в мертвенную (то есть в жизненную) достоверность. Нежизнь — это форма жизни:

                 Нет, и не под чуждым небосводом,                  И не под защитой чуждых крыл —                  Я была тогда с моим народом                  Там, где мой народ к несчастью был.

Эпиграф к 'Реквиему'. Реквием — кульминация судьбы, апогей сопротивления, он же — перигей, нижняя точка схождения в ад, который есть жизнь. Душа, явившаяся 'ниоткуда' (оттуда, где небосвод и крылья) облекается в жизнь народа. Та ли это душа, которую мы знали? 'Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице, что случится с жизнью твоей. Как трехсотая, с передачею, под Крестами будешь стоять и своей слезою горячею новогодний лед прожигать'. Предсказанные в молодых стихах 'Кассандрой', 'Пифией', 'Сиреной', очерченные первоначально в 'пустоте' круги ада наполняются кровью и плотью. Ощущение подмененной жизни: 'Нет, это не я, это кто- то другой страдает. Я бы так не могла…' Омертвение как спасение: 'Надо, чтоб душа окаменела, чтобы снова научиться жить…' Народная вдовья заплачка: 'Муж в могиле, сын в тюрьме, помолитесь обо мне'. Запредельные координаты отлетающей жизни: 'Мне все равно теперь. Клубится Енисей, звезда Полярная сияет. И синий блеск возлюбленных очей последний ужас застилает…' К Мандельштаму стон, к Гумилеву?

'Реквием' закончен накануне войны. Еще мгновенье — и личное горе тонет в общем, 'народ' и 'страна' совпадают в немыслимом зеркально-зазеркальном фокусе, фронты: 'наш', 'вражий' и снова 'наш' — смешиваются. Мир обрушивается, и душа встает на место.

Как и в 1914-м, катастрофа возвращает Ахматовой ощущение России. Опять поднимается со дна памяти первое отроческое потрясение: Цусима — весть о гибели русского флота. 'Я плакальщиц стаю веду за собой. О,тихого края плащ голубой…' — это уже 1940-й. Год спустя тихий плач сменяется звоном оружия: того единственного реального оружия, которое родина доверяет пятидесятилетней чернокнижнице, мобилизуя ее на рытье окопов: 'Копай, моя лопата, звени, кирка моя. Не пустим супостата на мирные поля'.

'Мирные поля' — не вариант ли 'тихой сосны' двадцатипятилетней давности?

Но бездна должна еще раз очертиться. В 1914-м ее очертили фигуры солдаток. В 1941 ее очерчивают идущие в атаку 'незатейливые парнишки'. 'Питерские сироты', оставшиеся в блокадном городе. Сосед по ленинградской коммуналке Валя Смирнов, погибший под бомбежкой. Он увековечивается для мировой лирики в самом потрясающем стихотворении ташкентского цикла:

                   Постучись кулачком — я открою.                    Я тебе открывала всегда.                    Я теперь за высокой горою,                    За пустыней, за ветром, за зноем,                    Но тебя не предам никогда…                    Принеси же мне горсточку чистой                    Нашей невской студеной воды,                    И с головки твоей золотистой                    Я кровавые смою следы.

Сильнейшее стихотворение военных лет — предельно конкретно. Чуть дальше к 'обобщенному образу' — и сила гаснет. 'Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки', перечисляемые в стихотворении 'Победителям', уже отдают скользящей реляцией, хотя Ахматова и покрывает перечень воплем плакальщицы: 'Внуки, братики, сыновья!' Еще слабее — зачинный образ этого стихотворения, по иронии судьбы ставший у ахматоведов чуть не эмблемой ее патриотизма:

                    Сзади нарвские были ворота,                     Впереди была только смерть…                     Так советская шла пехота                     Прямо в желтые жерла 'берт'…

Суконно. Нужны комментарии. Нужна сноска к 'бертам' (опять память о 1914-м: о 'Большой Берте', нацеленной тогда на Францию). И этот единственный случай, когда Ахматова употребляет слово 'советский', свидетельствует о полной ирреальности для нее и этого понятия, и образа страны, которая таится где-то в неощутимо мертвой зоне между фигурами людей и зовом бездны. Еще немного, и эти попытки дают поздравительный лозунг 1950 года: 'Ты стала вновь могучей и свободной, страна моя!' Рядом — прокатные мотивы из классики: 'От Каспия и до Полярных льдов…' Уже не на Пушкина похоже — чуть ли не на Лебедева-Кумача. Ритм лесозащитных полос: 'Где танк гремел — там ныне мирный трактор'… 'Прошло пять лет — и залечила раны'… 'Встают громады новых городов'…

Положим, это тот самый цикл ('Слава миру'), которым Ахматова хотела спасти близких; хотела, кинувшись 'в ноги палачу', вызволить сына с каторги (хотя чувствовала, что — не поможет). Этот цикл, напечатанный в 1950 году в 'Огоньке' и как бы обозначивший послабление автору после ждановского погрома, она, естественно, никогда не переиздавала; несколько лет спустя она впала в бешенство от одного намека со стороны редактора, попытавшегося предложить ей это. Но и 'неверный звук', извлеченный из лиры в минуту слабости, выдает общий закон: в лирике Ахматовой нет срединных координат: исторических, социальных, геополитических. Есть — потрясающее ощущение конкретной судьбы, психологического 'жеста'. И есть — гениально чуемая 'запредельность'.

В какой-то момент душа пытается опереться на 'азиатский камень'. Ташкентская эвакуация дает эту возможность. 'Ты, Азия, родина родин!'… 'На этой древней сухой земле я снова дома'… 'Рысьи глаза твои, Азия, что-то высмотрели во мне'.

'Что-то' — из прапамяти, из татарской бабкиной родословной?

Нет. Не связалось. Не восстановился Дом. Азиатских стихов, по позднейшему свидетельству Л.Чуковской, Ахматова не любила. С азиатским эпизодом рассчиталась пятнадцать лет спустя, написав

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату