Мучительна тайная тревога.
Мучительно смущение от того, что парижане, отнюдь не отвергающие ни любви, ни стихов, горлану- главарю нравятся. Втайне нравится и Америка. Прикрывая слабость, он на них на всех и орет. Свысока поплевывает. Бросает штатишкам вызов. Презирает Европу. Не понимают ни черта! (Тут встает в стих фраза, брошенная на поэтическом вечере в парижском рабочем клубе: 'Цветаева! Переводить — будете? А то не поймут ни черта!').
Они в нас — ни черта, мы в них — ни черта.'Мы — азиатщина, мы — восток. На глотке Европы лапа'. И это тоже маскарад, дуплетом от Блока. На самом-то деле мы — 'трудящийся Восток'. Но ведь самое-то дело в том и состоит, что мы — не просто Восток, мы — Восток, прикованный к Западу сжигающим чувством ревности. И Востоком мы себя ощущаем как раз тогда, когда сводим счеты с Западом.
Вот потрясающая развертка этих чувств: едва тронувшись в поездку ('Билет — щелк. Щека — чмок'), еще не завидя ни Эйфелевой башни, ни площади Этуаль, — уже ощетинен иголками: это все не для нас! Мы люди русские (он говорит: 'обрусели', — вспоминая, наверное, о своих украино-грузинских корнях). И обрусение иллюстрируется… цыганской пляской: 'Эх, раз, еще раз…'
Прежде, чем вы успеваете оторопеть, номер продается: это, мол, я в лихорадке. Еще бы: Маяковский и цыганщина — более, чем нонсенс: провокация. Ведь он, Сельвинского подкалывая, именно в цыганщине того 'подозревает'; он, Цветаеву обижая, именно этим клеймом ее стихи метит. Тут, конечно, очередная мистификация. Но любопытен набор масок. Русской маски в реквизите нет. Есть — цыганская. В преддверии тотальной отмены национальностей при коммунизме — ничего особенного. И все-таки…
И все-таки: 'только нога вступила в Кавказ, я вспомнил, что я — грузин'. Немедленное оправдание: но я — не такой грузин, как при 'старенькой нации', я — такой, что ради грядущего мира Советов Казбек готов срыть… Это можно: и грузином быть, и Казбек срыть.'Все равно не видать в тумане'.
Киев. Владимирский спуск. Откликаются в крови гены украинской бабки. Немедленное оправдание: 'чуть зарусофильствовал от этой шири'. Потрясающе: за киевскую ностальгию извиняется не как за украинофильство, а как за русофильство! Украинцы, особенно при нынешнем перечитывании, могут и оскорбиться. Но не стоит: во-первых, три года спустя очередным поэтическим приказом Маяковский вернет все-таки Украине 'долг' (не вникая, впрочем, в украинские дела и эмоции); и, во-вторых, если украинцев в понимании Маяковского не существует, так ведь не существует и русских: в роли 'русскости' у него и цыганщина, и азиатчина, и что угодно. Это просто арсенал для боя.
Россия — театр военных действий. Место, где человечество перековывается из бывшего в будущее. Была Россия, изрезанная речками, словно иссеченная розгами. Будет Россия, рогатая заводскими трубами, в бородах дымов. И это все о ней. Просто, как мычание.
Враг говорит: 'у вас и имя 'РОССИЯ' утеряно', — Маяковский не отвечает, переводит на другое: 'Слушайте, национальный трутень, — день наш тем и хорош, что труден'. Не удостаивает ответом. Быть русским — такой же нонсенс, как быть украинцем или грузином. 'Русскими' становятся белогвардейцы, когда их вышибают 'к туркам в дыру'. Наш мир — 'без Россий, без Латвий'. 'Славяне'? К ним рифма: 'ухо вянет'. Кто там втемяшивает: 'Не лепо ли бяше, братие'? Это не пригодится. Пригодится — Баку. Крым — наш. Судьба 'Киевов и Тифлисов' — наше. Счастливые 'племена' по краям Красной Державы — наши. Узор 'языка и одежи'. 'Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины'. В качестве прорекаемого братства народов, конечно, замечательное попадание. Но в 1927 году существенно другое:
Между великодержавным арканом и пролетарским знаменем простирается все та же конкретная жизнь, которой нужно управлять; управляет ею — милицейский жезл.'Жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо. Очень хорошо'.
Поворачивая 'направо', создатель 'Левого марша' увязает в том жизненном хламе, который неустанно перерабатывает в стихи. Три магических пункта: хулиганы, бумага и 'Москвошвей'.
О хулиганах — безостановочно: уговаривает опомниться и взяться за ум. Чувствуется какая-то внутренняя завороженность: 'хулиган' — первоначальная маска самого Маяковского. Кажется, что он пытается освободиться от самого себя.
Бумага. У бюрократов ее надо отнять безоговорочно. Но дележ бумаги (и славы) между писателями — тема щекотливая: требуя ресурсов для себя, Маяковский рискует оказаться в позе непризнанного гения; он то и дело выпускает вперед Асеева, как бы привязывая себя к литературному 'ряду'. Но одиночество просвечивает сквозь этот литмарш.
И, наконец, 'манатки'. 'Фраки' и 'фижмы', сменившие в качестве объекта ненависти 'пуза' и 'брыдла'. 'Москвошвей' — осевая тема. Ни пройти сквозь фасон эпохи отрешенно, как Пастернак, ни натянуть пиджак с надрывом, как Мандельштам, Маяковский не может, — он наводит и в этом деле порядок, обсуждая с товарищем Гольцманом, где 'Москвошвей' хорош, потому что шьет из ситчика платья 'моим комсомолкам', а где плох, потому что подсовывает им мадамьи манто и польские жакетки.
Мучительно под сводами таких богаделен. В ушах — грохот битв. Октябрьские залпы десятилетней давности глушат в сознании невменяемую реальность:
'Вчерашний гул' спасает от современности, которая никак не вписывается в поэтическую вселенную. Маяковский, вооруженный десятками корреспондентских удостоверений, продолжает вгонять ее в коммунистический идеал с отчаянием и методичностью фанатика. Он переходит с уровня на уровень. С небес бросается в заплеванный быт. Он перелагает в стихи все: от ленинской строки до заметки в 'стенгазе' и от Постановления ЦИКа до милицейского протокола. Тут кухарки, управляющие государством (они же 'делегатки'), тут домохозяйки, не умеющие вычистить примус, тут вредители, предатели, биллиардисты, матерщинники, алиментщики. Снос Страстного монастыря, мешающего Пушкину печататься в 'Известиях'. Контрольные цифры пятилетки, велосипеды в рассрочку, отсутствие носков в магазинах, вред курения, польза культуры и отдыха…
Классовый враг, ранее четко маркированный моноклем и пузом, — теперь расплывается в нечто неохватное и неухватываемое. 'Человечья страсть' — вот в последней редакции враг социализма. Мытье в ванной — венец социализма. В бешеном перемалывании материала чувствуется растерянность. Человек явно не влезает в систему. Не просто 'враг' — человек вообще. Как справиться с таким неопределенно всеобщим противником?
В отчаянии — к Ильичу:
