вплоть до Собрания сочинений, для которого автор прошерстил текст, «уменьшив желчную задиристость и натуралистическую бранчливость».
Это «Пушторг» — посвященный защите молодой технической интеллигенции от самодурства партийных бонз огромный роман в стихах, напоминающий по избыточной фактурности романы Андрея Белого и утыканный такими полемическими иглами (в частности, против Маяковского и ЛЕФа), что под шквал критических экзекуций в конце 30-х годов текст пришлось выглаживать.
Это переложение русских былин Киевского цикла, предпринятое по совету Горького (который в 1935 году пересказал Сельвинскому жалобу Толстого: Гомер, мол, создал единую эпопею по греческим сказаниям, Леннрот — по финским, а у нас нет поэта, который соединил бы русские былины); Сельвинский берется и за это дело, он соединяет: народную просодию, отшлифованную сказителями XIX века, и озорной раек, отлаженный в экспериментальные «сивашские» времена; этот виртуозный сплав должен подвести почву под разъезжающийся базис «народной культуры»; а разъезжается базис оттого, что надо выбрать веру; язычество — вера «худая», православие «не лучше»; ответ нащупывает Илья Муромец с помощью «голи черносошной»; он все формулирует с должным тактом: «только та есть вера наилучшая, которая вера соблюдается». Соблюдение веры, увы, поэмы не спасает: она остается в столе и выходит в свет лишь двадцать два года спустя после смерти автора, в год торжества Перестройки и Гласности: солидный том «Три богатыря» — попытка Сельвинского подкрепить реальность не только из бесконечного Грядущего, но и из бесконечного Былого — в параллель двужильной работе по мощению всего исторического пути.
Это стихотворные драмы и трагедии — их с десяток — писавшиеся в разные годы и предлагавшиеся Мейерхольду, Станиславскому, Таирову, вызывавшие восторг профессионалов (в частности, такого «поэта театра», как Павел Антокольский), но не увидевшие рампы, если не считать того, что «Умка — Белый Медведь», написанный по впечатлениям от поездки в Чукотку, прошел более ста раз в московском Театре Революции и был снят только после скандального доноса, будто автор издевается над народами Севера.
Это, наконец, дело жизни Сельвинского-драматурга и историка (и, конечно, поэта, потому что все — в стихах): трилогия «Россия», задуманная и начатая накануне войны и писавшаяся пятнадцать лет (впрочем, с перерывом на войну) — попытка изобразить «идеального героя русской истории», выстроив линию преемства от Иоанна IV к Петру I, а там и к Ленину да еще и увязать идеи правителей с правами народа, вечно бунтующего против правителей, но строящего ту же страну. «Верх» и «низ» вставляются в общую сюжетную раму; рама — в проект мироздания; поэт — «птица, любящая свое гнездо», обретает себя в стране, которая «больше, чем страна», она — «мир», в ней осуществляются «судьбы всего земного шара», ее дорога — «словно Млечный Путь», так что когда «народы мира сольются в один всемирный народ»[12], - станет окончательно ясно, что именно большевики привели человечество «на площадь всепланетного конгресса».
Десятки тысяч стихотворных строк. Океан сведений. Горы переработанных источников. Непрерывные доделки. Воловья пахота.
Полдюжины полновесных томов, в которые уложены итоги этой титанической, чтобы не сказать сизифовой работы, — не утоляют жажды исчерпать реальность, понять ее до последней капли, подчинить всеобъясняющей идее. Выдюживая свои трагедии, Сельвинский-лирик продолжает неустанно откликаться на старые и новые вызовы современности.
На старый тихоновский вызов (насчет людей, из которых надо делать гвозди): «сокрушаясь о гвозде, я не был винтиком нигде» (в сущности, это еще и ответ Сталину, его известной метафоре о людях- винтиках).
А вот ответ Хрущеву, который в 1956 году разоблачает Сталина: «Народу нужна Правда: чем горше она, тем слаще».
И — непрерывная мысль о роковой перспективе: об атомной войне, в которой вот-вот испепелится все. Подобные отклики отходят у Сельвинского в особый раздел «Публицистика», но и эта часть его лирики в сущности отвечает глубинной интуиции; она потому и присутствует в его непрерывных откликах на злобу дня, что приоткрывает (или прикрывает) мысль о об изначальной обреченности существования, и еще — о фатальной неосуществимости личной задачи.
«В жизни можно добиться правды, но на это не хватит жизни». Или так: «Участь наша ничтожнее нас: человек выше своей судьбы». И почти напрямую: «Умер — и стал велик. А жизнь прошла — не заметил».
Что жизнь прошла — заметил, когда завершил, переработав и доведя до окончательных редакций, все многопудье своих текстов. И вот тогда охватила тревога. «Народ! Возьми хоть строчку на память!» — в этой мольбе сквозит страх забвенья. Душа, на взлете юности присягнувшая Разуму, естественно, не верит ни в загробную жизнь, ни в религиозное пресуществление; у нее в небе — выше ангелов, — рычат самолеты; она верит только в инженерное переоборудование реальности. Однако в этом случае чаемое бессмертие оборачивается скорее ледяной абстракцией, чем горячим осуществлением, а если правду признать, то «бессмертья нет», и «слава только дым…» Десятью строками ниже предложено оправдание: «Бессмертья нет. Но жизнь полным-полна, когда бессмертью отдана она». Это — очень точная характеристика той яростной работы, того безостановочного перемалывания жизненной материи, с помощью которой душа всю жизнь пытается заполнить бездну.
Но тогда откуда мысль о подступающей пустоте за чертой существования, и это тайное сомнение:
Мотивы, владевшие душой с юности, пересматриваются. «Любя человека, люби же и зверя». Когда- то мечталось: одолей зверя, любовной лаской — победи его. Теперь зверь — одинокий тигр — идет по следам, думая, что найдет своих, но не подозревает, что идет по своим следам. Путь замыкается. «Здесь когда-то прошел динозавр… Быть может, это был я».
Надежда, что ты когда-нибудь «повторишься», не несет ни следа христианского персонализма («этот»), но топит индивида в природном всеподобии: «Жил Хафиз, появился Байрон, или, быть может, Вийон? Поэ? Один — бродяга, другой — барин, но это один и тот же поэт» («Поэ» — Эдгар По).
Воды Стикса безлики. «Вода подымается к небу в тумане, но где-нибудь опадет всегда — над Волгой, в Киеве ли, за Таманью… А это одна и та же вода. Откуда же взяться другой? Ведь в сумме не сдвинешь материи ни на пядь. Тихой росой или в блеске и шуме вода, испарившись, прольется опять…»
Вода — любимая стихия. С детства — крымские камни и «море во дворе». На всю жизнь — Тихий океан и Чатырдаг. Край письменного стола — берег. Конец плаванья: подступает мировой Океан — тот самый, который так хотелось приручить в стакане.
Огни угашаются водами, и в водах же глохнут трубы.
На какое-то предсмертное мгновенье — в середине 60-х годов — под бибиканье первых спутников и рапорты Первых Физиков вспыхивает надежда. Утешение от Норберта Винера: «Так, значит, я, и ты, и все другие — лишь электронный принцип, дорогие». И еще: «Неповторимость электронных сочетаний — вот что такое Человек и Смерть». И еще: «Воскреснем мы не у господня трона, а под ваяньем бога Электрона». Такая вера «в электронный дух капризный».
Разум и теперь на всякий случай запасается Скепсисом:
